Заботы света — страница 49 из 79

— Они… они были против несправедливого распределения богатств между людьми.

— Что ж, понятно, разве такая программа не подходит тебе?

— Подходит не подходит — не в этом дело. Народ молчит — вот чего я не пойму!

— Это обыватель молчит и прячется. А рабочие, ты знаешь, борьбы не прекращают.

— Да, — сказал он с тупым выражением лица. — Но ты… как будто бы с укором — мне! А я не рабочий, не крестьянин, я, ты — мы не знаем, кто мы.

— У Писарева есть слова о мыслящем пролетариате.

— Ха-ха! — начал он хохотать как сумасшедший. — Ха-ха, ох, ох! Одно тут верно — мы неимущие. А насчет мыслящего… постой, а ты не сам это придумал? — Он долго молчал, затем проговорил с тяжелым раздумьем: — Но о чем же таком мыслим-то мы, а?

12

В начале мая хозяин, спасаясь от долгов, продал свой магазин. Новый владелец отказался от услуг прежних работников. Габдулла погрузил сундук с книгами и узел с одежей на извозчика, взял кошку и поехал в редакцию.

— Кошка? — удивился Фатих. — Откуда у тебя кошка? И вообще, что все это значит?

Габдулла объяснил.

— Вот и прекрасно, — сказал Фатих. — Жилье мы найдем лучше прежнего. На лето я решил снять домик на берегу Кабана, как раз против Ботанического сада. Там же будет и редакция.

— Но я остался без работы.

— Возьмем тебя в штат.

Габдулла выронил узел, засмеялся и стал гладить кошку, приговаривая:

— Ну, госпожа Мяу, верно говорится: счастье привалит, так и дураку везет.

Домик и двор имели вид дачный, было много зелени, много тишины, саженях в ста зеленел и широко зеркалился в спокойной воде озера Ботанический сад. Мальчишки удили с плотиков рыбу, иные отчаянные с упоительным визгом ныряли в еще холодную воду, а вынырнув, опять дурашливо вопили, спеша к берегу, на желтый, нагретый солнцем песок. Габдулла звал их во двор — поиграть в бабки. Так же, как и они, был он босоног и простоволос и так же кричал азартно и громко, попадая битой в цель.

Поиграв, он шел в комнату и писал, потом обедали, после чего Фатих и Бахтияров уезжали в клуб или в гости к кому-нибудь на дачу. А он выходил на берег, сидел и курил, наблюдая, как слобожане катаются на лодках — с гармонями, с пением песен. В сумерки лодки приставали к берегу, озеро затихало, на противоположном берегу мелькали какие-то тени, наверное русалок. Он поднимался и шел во флигель, пили чай с тетушкой Саимой, которая вела у них хозяйство; затем он уходил в свою комнату и садился работать. Сидел до самой ночи, да не всегда писалось ему, много и неспокойно думалось.

Однодневность фельетонов и статей, то, что забывались они уже назавтра, наводило на мысль о тщете и бесполезности потраты сил. Он пишет о том, что мастера на фабриках измываются над рабочими, половина которых дети и женщины, — но эксплуатация и издевательства как были, так и есть. Он пишет о плачевной доле национального театра, не получающего ниоткуда ни гроша, в то время как толстосумы бросаются тысячами в пользу каких-то мекканских суфиев, — но театр продолжает бедствовать. А сколько написано им о националистах, которые, бросив копейку на благотворительные цели, кричат о неблагодарности родного народа, о тупости и грубости его! И — постоянное говорение устно и печатно о единстве. А единства не было и нет, идея единства — обман, флер, которым прикрывается все неблаговидное.

Вот обучавшийся в Индии Хинди-Мингаж вернулся на родину и собрал с мусульман деньги: мол, на построение университета в Хвалынском уезде. Но деньги присвоил себе, открыл торговлю и женился на дочери богатого купца. Вот Юсуф Акчура, член партии кадетов, поехал в Палестину строить там мечеть; Абду-Рашид Ибрагимов, либерал, отплыл в Японию — опять же строить мечеть. И десятки газет — журналов, либералов, эсеров, кадетов — умиляются поступками этих сумасшедших. «Баян-эль-хак» на своих страницах перемежает брань с рекламой пивных заводов; проповедует, что женщинам ходить в театр грех, и печатает объявления о проститутках «Аркадии». Есть ли во всем этом хотя бы капля заботы о своем народе, о  н а ц и и, как любят они говорить?

Клерикалы, которые прежде вышучивали его как паяца, теперь выступали все злее. Вот недавно заявили, что Тукая надо отлучить от веры! Это рассмешило его, он тут же ответил фельетоном: у издателя замашки от прежнего, когда он торговал в лавке: берешь — бери, а нет, так вон из моей лавки! Габдулла не сразу догадался, что отлучение от веры толкуется ими широко: он не только богохульник, но и предатель национальных интересов; ему ставятся в вину даже его переводы из русского. Они хотят представить его в глазах публики противником общества…

Однажды, гуляя, он увидел извозчичью пролетку, остановившуюся около ворот. С пролетки слез Сагит-эфенди и направился к нему.

— Однако вы отшельник! — говорил он, приближаясь и протягивая руку. — А я и не догадывался.

Габдулла почувствовал, как что-то радостно в нем дрогнуло. Пробормотав, что рад, что скучно одному, он пригласил гостя погулять по берегу.

— Святая длань «Баян-эль-хака», слышно, протягивается и сюда, — заговорил Сагит-эфенди, когда они порядочно отошли от дачи.

— Истинно святая, — сказал Габдулла и шутливо пожаловался: — Уж я ли не националист, Сагит-эфенди, если предметом любви я признаю только татарских девушек… А они хотят отлучить меня от наших прелестниц.

— Я вижу теперь, как все мы ошибались, — сказал Сагит-эфенди, не отзываясь на шутку. — Мы думали, что, просвещая общество, роднимся с ним, что оно будет ласковей к своим поэтам. Увы, среди нашего брата много простаков, которые надеются на признание общества и без конца повторяют «нация», «национальное». Вот некий поэт издал целую книжку «Национальные мелодии для женщин».

Габдулла весело рассмеялся:

— В аль-Коране сказано: «В роду человеческом — первые мужи, а после них юноши, а после них мальчики, а после них женщины, а после них гермафродиты». Вот и будем теперь писать стихи для каждого из поименованных в аль-Коране.

Они ушли далеко вдоль берега, уже солнце садилось, но Сагит-эфенди не думал поворачивать назад. Молчал, хмурился и наконец проговорил:

— Вот послушайте, прочитаю вам:

Жизни жестокой едва уже внемлю,

Тает терпенье, как тоненький лед,

Только вот жду я… когда на землю

Слеза последняя упадет.

Я кончусь. Но каплю последнюю эту

Прах не погасит, тлен не возьмет —

Слеза эта, горькое горе поэта,

Месяцем светлым взойдет.

— Очень, очень хорошие стихи! — сказал он с радостью тем большей, что Сагит-эфенди, возможно, ему первому читал.

— Позвольте, Габдулла… я называю вас просто, вы тоже… зовите меня Сагитом. А хочу я по-дружески посоветовать: будь осторожнее, эта свора сильнее нас, их не удерживают ни честь, ни совесть, потому что ни чести, ни совести у них нет.

— Но я не боюсь, — сказал он просто, спокойно.

— Я тоже не боюсь. Но иногда… я думаю: что-то жуткое ждет нас всех! О свободе теперь не говорят громко, а люди, люди… на глазах подлеют. Что делается с ними?

Но ведь что-то делается и с ним, с поэтом, который и прежде смотрел на мир, нахмурив брови, с проблеском негодования во взгляде, однако же это было не равнодушие, не страх? Говорили, он редко теперь бывает в клубах, в редакциях, днем сидит один в своем номере, а вечера проводит в ресторанах, где поет знаменитая Мариам Искандарова, красавица, тоже, кстати, проклинаемая благонравными господами. Он и сам обладал хорошим голосом, с упоительным чувством пел народные песни; говорили, теперь они поют вдвоем с Мариам — не на публику, а будто бы для какой-то фирмы, выпускающей граммофонные пластинки. Говорили, он влюблен в Мариам… Только не похож он на влюбленного.

— Все вздор, все нервы, нервы, — проговаривает с поспешной дрожью в голосе Сагит и вдруг хохочет: — Да какие такие нервы могут быть у нас, чьи отцы понятия не имели о каких-то нервах, каких-то там душевных тонкостях! Ну, прощай, собрат. — А сам не уходит, озирает пустой, тихий в сумерках берег. — Уголо-ок! Помнишь?

…Из городов бежал я нищий,

И вот в пустыне я живу.

Как птицы, даром божьей пищи.

Простившись с Сагитом, он погулял в одиночку и домой вернулся уже в темноте. Неожиданная встреча с товарищем была приятна, но оставалось томительное чувство чего-то невысказанного, неутоленного, и еще беспокойней он думал: что делать, как жить ему дальше? Верно ли сделал, осев в Казани? Быть может, бродяжья жизнь больше подошла бы ему?

Зов слышался ему при каждом знакомстве с новым человеком, зов — когда рвал и бросал в корзину свои язвительные, со страстью писанные статьи и спрашивал себя о смысле дальнейшей жизни. Вот заходил к ним в редакцию молодой автор из Оренбурга, Галимджан Ибрагимов. Это был юноша лет двадцати с небольшим, длинноволосый, с узким, вызывающе насмешливым лицом, поджарый и резкий в движениях. И как же умен и начитан он был! Свободно рассуждал о древней исламской культуре, о проповеди Декарта, о религиях. В Казань же приехал с намерением готовиться в университет, но прежде хотел постранствовать по Кавказу и Крыму.

Он слушал юношу, и ему тоже хотелось путешествий, встреч, хотелось зарыться в редкостные книги, читать и писать самому что-то такое, что отличалось бы от его ежедневных фельетонов. Уйти бродяжить… думать о сбережении Духа, «а в Духе — высшая искра божества»!

Ему как-то не приходила мысль о семье, о собственном доме, о скромном уюте, на что вправе рассчитывать человек, устающий от суеты и неприятностей текущих дел. А если даже и приходила, то вчуже, не о себе, а ив связи с другими людьми. Но люди, которых он знал, за редким исключением, не льнул к семьям, не дорожили племенем, с каким-то упоительным чувством освобождались от связей с кланом, с родителями и собственными братьями. Ну да вот Абузаров, Селим или Акатьев, — правда, люди такого сорта как-то сразу слабели, становились горемычно одиноки, а другие, наоборот, набирались большей твердости и ни о чем не жалели. Таким, несомненно, был Хусаин Ямашев. Его отец, недавно умерший, был богат, богаты были родители жены, богаты сестры и их мужья — большой, процветающий клан! До известных событий в девятьсот пятом году все они как будто придерживались передовых убеждений, но забастовки на заводах Алафузова и Крестовникова, митинг в университете, расстрелянный казаками, и то, что во всех этих событиях участвовал Хусаин, и не просто был человеком в толпе, а печатал и подбрасывал листовки, подговаривал рабочих, скрывал от полиции членов партийного центра, а в Оренбурге издавал газету и откровенно агитировал в пользу рабочих, — все это удивило, напугало и озлобило его родных. Сейчас Ямашев вел полулегальную жизнь, изредка печатал статьи в газетах, проживал последнее, а дружный, богатый клан не замечал бедств