енного положения своего сородича, ставшего отщепенцем.
Как-то Габдулла, сознавая всю наивность своего интереса, все же спросил:
— Неужели вы никогда не понимали друг друга?
— Понимали, — тут же ответил Ямашев. — Понимали, когда речь шла о национальной ограниченности, о притеснениях властей, о просвещении нации. Но стоило им углядеть классовую подоплеку в моих убеждениях, тут-то и конец взаимопониманию.
— Но ведь вам, наверно, труднее теперь, когда вас не поддерживают близкие?
Он смешливо сощурился, спросил в свой черед:
— А вы полагаете, что я вовсе одинок? Что не имею ниоткуда поддержки? Или полагаете, что рабочие слишком слабосильны? Быть может, вы спросите, почему это я, человек обеспеченный, пришел к моим убеждениям? А просто: я не хочу жить за счет других, не хочу рабства для других и для себя тоже, я не люблю рабскую кровь, которая течет во мне, обеспеченном и как будто бы независимом человеке… О, это заблуждение, что мы, объединившись, защитим права нации, а получив привилегии, станем жить лучше! Ну да согласимся — будем обеспеченней, но у нас никогда не будет настоящего искусства, литературы, покуда все рабское не выйдет до последней капли. Вы, может, опять скажете: надо просвещать народ. Надо, обязательно надо! Но просвещать политически, пробуждать вместе с национальным самосознанием еще и классовое.
В другой раз, когда они остались вдвоем в редакционной комнате, Ямашев вынул из широкого накладного кармана пальто книгу Габдуллы, напечатанную нынче, в феврале.
— Сильно, прочувствованно умеете вы говорить о насущном, политическом… знаю, — усмехнулся он, — знаю скепсис поэтов к подобным, терминам. Я только хочу сказать, что напечатал бы эти стихи в своей газете.
Стихи эти — «Не уйдем!» — относились к той поре, когда Пуришкевич и Созонович в ответ на жалобы татарских депутатов прокричали: «Отправляйтесь в Турцию, ежели вам не по нраву российские порядки!» Сейчас он не считал эти стихи лучшими, но тайно гордился, что написал их тогда и включил в казанский свой сборник. Уж лучше бы не включал: Временный комитет по делам печати обнаружил в стихах «признаки преступлений, предусмотренных уголовным кодексом».
А все-таки есть в этих стихах строчки, которые дороги мне и сегодня, думал он. Есть!
Ушли бы, ежели могли века прожитые вернуть
И если наши города отправились бы с нами в путь.
Нет, здесь на свет мы родились. Нет, мы отсюда не уйдем!
Благословенная земля России — наш родимый дом.
Вздрогнув, выхватил он из рук посыльного записку: ему? Кто? Он не удивился бы, если б записка была от юноши или Ямашева, которых он видел только раз-другой. Но послание было от Фираи-ханум.
Он помнил о ней каждую минуту, но ему и в голову не приходило, чтобы найти ее, куда-то позвать, пригласить к разговору. Женщина мягко упрекала его и просила как-нибудь на досуге зайти к ней, тем более что скоро она должна уехать из Казани. А что… если вот в эту минуту, когда он читает ее записку, она уже в дороге? Или обижена так, что не хочет уже видеть его? И, ошеломив посыльного, резко спросил:
— Ты сразу побежал с запиской или… Когда она писала?
— Я сразу…
— Извозчик ждет? — И тут же, подталкивая малого в спину, кинулся с ним к саням — поехали. И хорошо сделал, потому что адреса ее уже не помнил.
Она встретила его так сердечно просто, так откровенно радуясь, что он против воли схватил ее длинную надушенную кисть и прижался к ней щекой.
— Простите меня, — прошептал он, винясь и за невольный этот порыв, и за то, что посмел так долго не являться к ней.
Она усадила его в кресло напротив, велела подать чай и спросила, верно ли, что он переменил жилье и хорошо ли ему там.
— Да, — сказал он, — хорошо. Представляете, мы будем жить там целое лето.
— Ну а потом? Опять переезды, опять номера?
— Конечно, — ответил он просто. — Но ведь… целое лето!
Она усмехнулась его восторженности и продолжала заботливо спрашивать, удивляться: но как же, все время на перекладных, надо как-то упорядочить жизнь… кто о нем заботится? Кто? Этого вопроса он сперва и не понял: разве нужно, чтобы кто-то за ним ходил? И денег ему хватает, да и много ли ему надо — заплатить за жилье, пообедать в харчевне, купить нужных книг. Следует, говорила она, подумать о здоровье. А что же особенно думать. Правда, иной раз он покашливает. Когда находит лихорадка, он пьет аспирин, хорошо помогает. Ехать на воды, на кумыс? А разве ездят специально, чтобы пить воду или кумыс? Вот, может быть, он поедет в степь к казахам, там и попьет кумыс. А верно ли, что она собирается уезжать?
— Да, — ответила она с грустной улыбкой. — И вернусь, пожалуй, только к зиме. Но прежде надо побывать у Акчурина, знаете — Акчурин был известный фабрикант. — Он зовет нас вдвоем. Поедемте?
— Конечно, — сказал он сразу, но сразу и пожалел: терпеть не мог визиты эти.
Прощаясь, она сказала, что известит его о дне поездки, и прибавила:
— Берегите себя.
— Бог побережет, — отшутился он, краснея и торопливо пожимая ей руку.
Оказавшись на улице, он почувствовал, что не избыл и малой доли потребности быть с нею. Но впереди ожидалось пусть хотя бы и недолгое, но странствие — с нею вместе!
На перекрестке он встретил Галиаскара-эфенди. Тот давно уже настойчиво, но безуспешно зазывал Габдуллу в гости к себе. Сказал и на этот раз:
— А не поехать ли к нам? Ведь ты свободен?
— Да.
— Так сделай одолжение! Жена все уши прожужжала: где да где наш поэт? Ну!
— Хорошо, — сказал он смеясь. — Считай, что я твой гость. И мы будем сидеть до бесконечности, но… только мы пойдем вон в ту харчевню.
Харчевня тесная, чадная, тут ели и пили и вели беседы извозчики и мастеровые, маклеры и репортеры, почувствовавшие себя хотя бы и на час вольными, не бедными, умными и сильными. Ошивалось тут и всякое жулье. Но вот кто действительно был свободен и радостно пьян — живописные в своей захудалости бродяги. Они казались странниками долин и морей, хотя иной никуда дальше волжской пристани и не ходил, и Габдуллу охватывало чувство томительное, вольное, азартное, он пил вино и быстро хмелел.
Розовый отсвет от стаканов с вином покрывал пухловатые кисти и белые нарукавники Галиаскара. Он не хотел пить вино и ждал, когда официант, принесет рюмку ликера. Он скучал и брезгал, и Габдулла великодушно предложил:
— Хорошо, мы не станем тут засиживаться, а поедем на ярмарку.
— А что, пожалуй! — оживился Галиаскар, быстро выпил маленькими глотками свой ликер и, положив деньги на чистую тарелочку, встал.
На извозчике помчались, обгоняя толпу, к ярмарочным рядам на окраине города. Едва приехали, он тут же потащил Галиаскара к аттракционам. Стали в очередь. В разноцветном круговом мелькании прозревались запрокинутые головы, алые кричащие рты веселых русских баб, пестрили платки и подолы их платьев, тюбетейки визгливых татарчат, картузы приказчиков и студентов, бледные личики их подруг.
И тут он увидел мальчика, который загляделся на карусель и отстал от матери. Он почувствовал желание мальчика прокатиться, и оно, это желание, стало его желанием: ах, это чудо карусель! Вглядевшись в мальчика, он увидел, что мальчик — он сам. Когда-то очень давно приемная мать таскала его по базарам — продавали тюбетейки, которые шила она всю зиму, готовясь к весенней ярмарке, — и ему так хотелось покататься на карусели, но мать то ли жалела денег, то ли в заботах своих не догадывалась о его желании. Но почему он подумал о себе как о чужом мальчике? А иной раз, думая о чужом, чувствуешь в нем себя.
Однажды он был поражен, услышав, как поют его стихи незнакомые ему люди. Он ведь только для себя шептал эти слова, вспоминая единственно мать, признавая единственно только себя, болеющим сиротством и слышащим материно с л о в о. «О боже, мать мою храни, храни меня, храни отца!» А тут пели его сокровенное, но это было что-то уже другое, не о матери, а о родном языке, пробуждающем тебя от немоты: «Качая колыбель, тебя мне в песне открывала мать… Родной язык, родной язык, с тобою смело шел я вдаль, ты радость возвышал мою, ты просветлял мою печаль».
И самое горькое, самое отрадное было в том, что теперь, когда его слова пели люди, в них глубже открывалась их подлинность.
— Нет, я не сяду, — бормотал Галиаскар, — полнокровным людям такие проказы тяжелы.
Но, вероятно, почитал он этакое развлечение несолидным.
— Говорят, в усадьбе своей Акчурин устроил и карусель, и качели. Вот уж, ей-богу, отведу душу… ведь я, слышь, еду к нему в гости!
— Что ж, не худо. Познакомишься с влиятельным человеком, понаблюдаешь нравы.
— Наплевать! Я еду… с дамой, которая очень просила меня сопровождать ее.
Галиаскара как будто осенила новая мысль:
— А не поддержит ли Акчурин наш журнал? Да будет тебе известно, я подал прошение о новом издании.
— Нет, Галиаскар, он нам не поможет. Но вот кто может помочь — Мамадыш.
— Кто такой Мамадыш?
— Крестьянин. Он, помнится, говорил: подвижность нужна, подвижность… словом, раньше времени не стоит умирать! — Ему хотелось смеяться и говорить глупости озадаченному Галиаскару. А он не так уж пуглив и тяжел на подъем, Галиаскар-эфенди, если в такое время хлопочет о новом издании.
Но вот подошла очередь, и, сунув служителю билетик, Габдулла взлез на лошадку, опередив какого-то приказчика. Скользко на гладкой хребтине, того и гляди свалишься… но уже заиграла музыка, вовлекая в звуки свои скрипение круга и возгласы едущих. Завертелось!.. На кой черт ему влиятельные знакомые, специальное наблюдение нравов… хорошо-то как, хорошо!
Прокатившись, он позвал Галиаскара глядеть панораму. Они прошли в узкой, жарко пахнущей толпе. В зале толпа разбежалась, шелестя одеждами и грохоча башмаками. Нашарив скамейку, они сели. Белый экран стал населяться чудными картинками: мраморные дворцы, тонко-стройные деревья, каналы и лодочники, стоящие в своих узких лодках… и пианола играла какую-то чудную незнакомую мелодию.