енного базара дальше соблюдения постов и почитания вековых традиций не идет. И речь старика, ласковая и тихая, поначалу казалась несерьезной.
— Прошу понять сразу, — начал старик, — мы не проповедуем насилие. Мы противостоим насилию. Было бы делом неблагодарным воевать с насилием, извека данным человечеству. Народу нужна идеология, в основу которой должен быть положен аль-Коран, но аль-Коран создавался в победоносное для мусульман время, с тех пор судьбы мусульман претерпели изменения. — Помолчав, он продолжал: — Власть государства развращает, унижает и подавляет человека, дух иссыхает, теряет силу и свежесть. Мы должны уберечь душу.
Он говорил дальше, что секта не признает мулл, мечетей и официальных религиозных обрядов, ибо на всем этом лежит рука государства. Подчиняться в этой ситуации государственной власти — значит, усугублять ложь, неискренность. Секта признавала своих членов не платить налогов, отказываться от службы в армии.
— Братство из организации станет ядром народа, — говорил старичок, — весь народ в конце концов станет братством искренних и свободных людей. Власти жестоки, у них войско, оружие. Что ж, многомиллионное братство воскликнет: убивайте нас, сажайте в тюрьмы, у вас не хватит тюрем, не хватит пуль на всех нас. И, попомните мои слова, правительство издаст указ о признании братства, которое будет жить на древних наших землях, где некогда процветали Великие Булгары.
Он провел у старика почти час, тот все говорил, он молчал и слушал. Прощаясь, хозяин лукаво молвил:
— Сын мой, ты сказал нашему мюриду, что ждешь указа на священный сан. Но мы знаем, ты оставил медресе, уверившись, несомненно, в ложности твоих занятий. Нет, не тот пастырь народа, кто получает указы от муфтиата, служащего властям. Пастырь свободен в своей проповеди добра. Добро не делается по велению властей, оно в природе человека.
На улице, охолонув, Габдулла удивился тому, как несколько минут назад был странно очарован беседой. И теперь еще находился в каком-то сладком дурмане, что не помешало, однако, усмехнуться: святой отец одобрял его небрежение к медресе.
Он тихо шел пологой улицей вниз, как вдруг услышал набегающие сзади шаги. Он обернулся, догонявший налетел, жаркий и будто ослепший, падающий, — пришлось раскинуть руки, чтобы его удержать. Получилось как бы взаимное объятие. Когда же тот откинулся корпусом, Габдулла узнал в нем знакомого по Уральску Шарифова.
— Ну, я, я… кому же быть? Ну, здравствуйте и… говорите, говорите, чем кончился ваш разговор? Как я рад, я ведь вижу по лицу вашему, что хорошо поговорили. Ах, когда я, иссохший душой, в отрепьях, стал перед ним, он заплакал вместе со мной и назвал меня братом.
— Вы что, мюрид Ваиси?
— Да, я с братьями, у меня душа ожила, мне хорошо, поверьте! Я успокоюсь и скажу… я сразу, сразу, чтобы вы всё-всё поняли. Святой отец, он ходил к графу Толстому, и тот принял его благосклонно.
— И что же граф сказал святому отцу?
— Он сказал прекрасные слова… о том, что жизнь может быть для каждого радостна. Но чтобы она была радостна, надо полагать свои цели не в себе, а в делах любви. Не в себе… о, я хорошо понимаю теперь! Дела любви в других, вне меня, а в других. Я боялся насилия, ненавидел его, а ведь оно ничтожно, а велико только дело любви, я это постиг, брат мой… теперь-то я могу вас так назвать?
— Называйте как вам угодно. И… давайте без шуток.
— Я не шучу! — вскричал Шарифов. — Нет! Я только сказать хочу… что очень, очень вас понимаю, ваша душа больна любовью к несчастным, разве я не прав? Но вы не можете один, понимаете? Вы думаете: я свободен, я один, я сам по себе. А быть одному ужасно, одиночество унижает человека, не уходите же! Вы ведь слышите вокруг себя голоса, вас зовут то акчурины, то клерикалы, то националисты… ведь вот поймите простое: вы презираете капитал, всех, кто поклоняется ему, вы презираете продажных священнослужителей, торгашей, жандармов. И наше братство тоже презирает всю эту мразь. И… разве вы герой? То есть я хочу сказать: разве вам хочется быть героем, то есть… чтобы за свои принципы, за идеалы — очертя голову да прямо под копыта эскадрона? А вы спросите у Фатиха Амирхана, таков ли он, чтобы лбом в стену, чтобы один, без всякой поддержки?
— Ах, не морочьте мне голову! — дружелюбно сказал Габдулла. — Не хотите же вы сказать, что мое дело безнадежно. Но если даже так вам кажется, то я вам скажу… мне все-таки остается право выбрать, с кем же мне идти. И скажу вам еще: когда это потребуется, я сумею выбрать.
— Но кто вас окружает? Там у вас сплошное притворство, да вот хотя бы Фатиха и взять! Он сын муллы, но линию гнет иную, а в то же время держит себя в определенных рамках, как и следует сыну почтенного священнослужителя. Ну, про Акчурина говорить не буду, вы и сами знаете его увертливые повадки… Я скажу простое, простое! Люди не должны враждовать, не нужны им войны, и вот мы, наше братство, отказываемся тянуть солдатскую лямку. А кто из вас может себе такое позволить? Где ваша свобода?
— Мы ведь живем в эпоху людей, — вроде в шутку ответил Габдулла. — Но даже в эпоху богов были войны, армии… словом, была действительность. Может быть, мы найдем оправдание моим друзьям… ну, сказав, что они не в легендах живут, а в действительной жизни.
— И… и не перебивайте! Вы пытаетесь как-то согласовать свои действия с действием этой ужасной, ужасной жизни. Она вас обманет и заставит плясать под свою дудку, да, да!
Выкрикнув последнее, Шарифов повернулся и — бегом по улице, длинные полы сюртука мельтешили и скрывались в пыли. Вот сумасшедший, подумал Габдулла, отмечая, однако, некую здравость в его сумбурной речи. А здравым, представлялся упрек, будто бы друзья Габдуллы ходят окольным путем и вступают в соглашательство с малоприятными людьми…
День-другой он помалкивал о своем посещении Мубарака-хазрета, но потом сказал Фатиху. (А про Шарифова все же не стал поминать, ну его — сумасшедший!)
— Очень любопытно, — проговорил Фатих, подымая глаза от свежей газетной, полосы. — И о чем же вы говорили? О братстве?
— Собственно, я все больше молчал.
— Ко всем этим раскольникам, мусульманским или иным, я отношусь незло. Они бунтари, а это все-таки достойно внимания. Но раскольничество уводит от людей…
— Они говорят о единении.
— Да, они надеются. Но проходит время, и ряды любого такого братства редеют. И дело не в том, что люди перестают верить в религию. Они не могут вытерпеть замкнутости. И голод, и холод, унижения — все вынесут, но замкнутости вынести невозможно.
— Удивительно, под носом у властей в огромном городе существует организация, ставящая целью неповиновение властям. Их не трогают, между тем как нас.
Фатих засмеялся:
— Они не разделяют богатых и бедных, это в глазах властей уже достоинство. — Хмуро задумавшись, он продолжал: — Боюсь, что за фокусы сектантов придется когда-нибудь расплачиваться нам.
— Но… возможно ли такое — смешивать нас и каких-то религиозных фанатиков?
— Такая мысль может прийти, если уже не пришла, в голову департамента полиции. Есть тревожные догадки… в Париже некто Хаджи-Тляш издает журнал «В мире мусульманства» и так смело, так откровенно пропагандирует панисламизм среди российских мусульман, что дает сто очков вперед завсегдатаям Сенного базара. Никто из наших людей не знает этого редактора, но, по слухам, он провокатор.
Если на эту уловку клюнут националисты, подумал Габдулла, откроется путь погрому.
— А что, как у Шарафов? — спросил он, готовый услышать самое неутешное.
— Один выход — перепродать типографию кому-нибудь из наших людей. Однако, — улыбнулся Фатих, — не будем предаваться унынию. Вон Галиаскар просит о журнале. Даст бог, разрешат. — Он отодвинул лежащий перед ним газетный лист и задумался, как будто что-то еще хотел сказать. — Ладно, отдыхай, я почитаю полосы.
Габдулла молча встал и пошел в свою комнату. То, что Фатих не все ему говорил, обижало его, но и сам он догадывался, что друзья, защищаясь, будут втянуты в новые опасные перипетии… а его хотят оберечь от неприятностей.
Он лег и долго лежал с открытыми глазами, перебирая в памяти последние события, думал о бедной женщине, которая была ему приемной матерью. Вспомнил, как, принаряженная, весело собирала его на базар… Ярмарка пылала соцветьем одежд, гремела звуками, возгласами фокусников и устроителей аттракционов. Распродав товар, они не спешили уходить, мать покупала в лавке разную обиходную мелочь, подолгу разговаривала со знакомыми женщинами, потом шли пить чай в шумную жаркую харчевню. И вот уже день на исходе. «Не пора ли, сынок, домой? Небось отец заждался». — «Да, мама». Шли широким лугом, лежащим между слободами… одинокий вяз стоял над прудом. Мать, побросав покупки, подбегала к дереву и, обняв его, замирала. Вяз почитался д о б р ы м деревом и сильным, — если обнять его и, крепко прижавшись, произнести молитву, он мог избавить женщину от бесплодия. Как же молода она была и как хотела родить наследника для милого, доброго дядюшки Мухаметвали!
И что за жизнь у нее теперь? Вот вы, Мубарак-хазрет, говорите о братстве между людьми в будущем, но почему вы не относитесь милосердно к человеку уже сейчас? Ведь простое уважение к человеку, к его достоинству — это уже начало всякого братства между людьми. Или в братстве вашем по-прежнему будут рабыни?
И тут он вспомнил — а все ворошил в памяти, и никак не вспоминалось из всего сказанного Шарифовым сумбура что-то действительно важное, — а тут вспомнил: верно ведь, ходил Ваиси, основатель братства, к великому старцу в Ясную Поляну. Вспомнил и потревожил в себе какое-то ревнивое чувство: черт подери, вот бы ему такое, ну, явиться к великому старцу под видом скитальца-дервиша и сказать, что он ищет пути к добру, к сбережению и возвышению Духа, ищет братства и не находит его среди людей. И старец, быть может, ответил бы: вот мы разговариваем с тобой и понимаем друг друга, и меж нами бог, наша совесть.
Старец, несомненно, понял бы его мысли о том, что ему не по пути с ачкуриными, о том, что служители веры насквозь лживы и слову ихнему нельзя верить… Но как бы отнесся он к мысли, которая окончательно утвердилась в Габдулле сравнительно недавно: он не пойдет путем дервиша, нет. А приманчив же этот путь и чист, без подлостей!