Помолившись, женщины расстелили поверх ковра скатерть, сели вокруг нее, держа каждая свою плошку. Старуха черпачком накладывала из чугунков, должно быть, кашу или мамалыгу.
— Ишь, язычники… что выделывают, — проговорил Кабир-мулла насмешливо-добродушно. — Вот как молился наш народ лет этак девятьсот назад.
— А разве то не христианское моление?
— Ничего похожего.
— А икона?
— Так, чтобы православный бог не обиделся, — засмеялся Кабир-мулла. — Ну, дай им бог того, что просят. Поедем!
Версты две они проехали молча. Первым заговорил Кабир-мулла.
— И мне бы тоже надо устроить моление, — сказал он покаянным тоном. — Да все, понимаешь, некогда: то сено косил, то городьбу городил, а теперь вот крышу собрался красить.
— Смотри, прогонят люди такого священника, — посмеялся Габдулла. — А впрочем, не хочешь, так и не устраивай молений.
— Нельзя, народ просит, вот покрашу только крышу…
Приехали в сумерках. У ворот поджидала хозяйка, молодая, очень миловидная и бойкая, видать.
— С добрым прибытием! Дорогой гость — хозяевам в радость.
Как бы сами собой открылись ворота, и в тени двора промелькнула фигура еще одной женщины, которая метнулась в дом от нагоняющего крика хозяйки:
— Майсара, эй, Майсара, раздуй пошибче самовар!
— Вот какая у меня жена, — сказал Кабир-мулла насмешливо, но с гордостью. — По целым дням в доме будто колокольцы звенят.
Вечернее чаепитие было долгим, с разговорами и воспоминаниями. Прислуживающая в доме женщина устала носить угощения, ее отослали домой, и за дело взялась сама хозяйка: опять доливала воду в самовар и кипятила, заваривала свежий чай, пекла оладьи. Осовевший от еды Габдулла сонно улыбался и млел. Ему постелили в летнем домике во дворе. Едва голова коснулась подушки, он тут же заснул.
Встал рано, но дядюшку в избе не застал: за околицей, сказала хозяйка, городьбу чинит. Попив чаю, Габдулла отправился за деревню и вскоре увидел Кабира-муллу, да не сразу признал: в рубахе и в штанах из пестряди, в широкополой войлочной шляпе, с топором в руке.
— Беда, — пожаловался он, — выгон рядом. Коровы, будь они неладны, так и прут на мое поле.
— Почему не разбудил меня? — сказал Габдулла, прихватывая жердинку и держа ее, в то время как дядюшка крученым лыком подтягивал ее к колу.
— А, ничего, — отвечал дядюшка, — небось отдыхать приехал, вот и отдыхай.
Покончив с изгородью, он сунул топор за опояску и весело подмигнул племяннику.
— А теперь крышу пойдем красить!
— И я с тобой.
Полезли вдвоем, но красил Кабир-мулла один, ловко перемещаясь по наклонной узкой стремянке и водя кистью на длинном черенке. Габдулла то сидел, то лежал, как в корыте, в углу кровельного излома, где проходила ендова. Дядюшка с улыбкой гнал его:
— Ты, однако, ступай. Голову-то напечет.
— Вместе пойдем.
— У меня еще кой-какие дела.
Верно, день сельского священника загружен не меньше, чем у любого из прихожан. Он сам пахал и засевал свое поле, убирал урожай, косил и метал в стога сено, лечил скот у крестьян, врачевал их самих, учил их детей в маленьком медресе, а вечерами говорил проповеди родителям. Иной крестьянин, выйдя из мечети, не отставал от Кабира-муллы: очень хотелось потолковать с ученым человеком. Кабир-мулла вежливо отвечал, но всякие такие беседы были дядюшке в тягость, он жаловался Габдулле:
— По мне — лучше в кузнице молотом махать, чем эти разговоры вести. Иного муллу хлебом не корми, дай только порассуждать. Бывает, сойдемся в волости, так до утра хватает разговоров. Может ли вера возрастать или убывать? Да зачем, да почему? А по мне так: есть вера — значит, она есть, а нет — так нет.
Габдулла смеялся. Ему нравился его дядюшка. Посидев с ним на крыльце и наговорившись, он шел к себе. Но спать ничуть не хотелось! В четких гранях раскрытой двери виднелось спокойное густое небо со звездочкой, светившей ярче других, знакомая звездочка, хотя в детстве — да и теперь тоже — он не знал ее названия. И пахло полем, деревенской особенной пылью, и слышались особенные, не похожие на городские, шорохи, шелесты, даже слова, которые было не разобрать, потому что произносились они, наверное, одним только дыханием.
Вспоминалось, как взрослые выезжали в поле и брали его с собой. Сагди, его приемный отец в Кырлае, нанимался к богатому мужику, а девятилетний Габдулла годился уже в борноволоки. Вставали рано. Сагди принимался варить завтрак, а он бежал по траве, в сырую бледную тьму, на звук ботала, с которым ходила спутанная Гнедая, старшая в табуне. Распутав лошадь, заткнув, пучком травы ботало, он взбирался верхом, ловко зацепившись пяткой за повод, и тяжелым скоком Гнедая несла его к стану. Стожок пырея возникал всякий раз с упоительной неожиданностью, и лошадь останавливалась как вкопанная, а он стремительно падал через ее голову прямо на стожок. Он поил лошадь, подводил к мешаннику, доверху наполненному промытым в колодезной воде пыреем, посыпанным ржаной мукой.
После завтрака вели лошадей — в хомутах и с волочащимися постромками — к полю. Габдуллу отец сажал на Гнедую, остальных лошадей привязывал к боронам сзади. Сагди стояла посреди поля, и каждый раз, когда мальчик проезжал мимо, он приподымал бороны и отбрасывал приставшие корневища пырея, сгребал в кучу и свозил на телеге в стожок. Боронить на трех лошадях, сидя верхом на первой, дело нехитрое, но ухо держи востро: то борона не так завернется, то волокнется ребром и опрокинется зубьями вверх. От мерного покачивания клонило в сон, но крепкие окрики отца одергивали мальчика. Днем оводы не давали покоя, тоже берегись: лошадь шарахнется вбок — упадешь на зубья.
Но вот солнце высоко, пора обедать. Пригнав лошадей к избушке и расхомутав, он привязывал их к мешаннику, потом шел к столу, хлебал горячую похлебку из вяленой баранины с крупой и картошкой. Отец, пообедав, ложился вздремнуть, а он бегал по колкам рвать ягоду, кислятку, сарану. Часов с четырех пополудни опять работали — уже дотемна. Чай пили, у костра под комариное жужжание. Комары набивались и в избушку, их изгоняли дымокуром и только потом ложились на широкие нары, прикрыв ноги зипуном.
В пятницу взрослые уезжали в деревню — помолиться в мечети, сходить в баню. Габдулле и хозяйскому сынишке строго наказывали присматривать за лошадьми: в поле не выпускать, держать в пригоне, а сами чтобы не уходили в избушку, а спали в стогу.
А потом наступала веселая пора — молотьба. Приезжал хозяин с женой, с сыновьями и снохами, матушка Габдуллы со старшей дочерью. Уже холодно бывало по утрам. Лошадей ночью пускали на жнивье, далеко разбредались они по всему полю — побегай-ка за ними босиком! Но мальчик знал хитрость: во всю мочь пускался по стерне, небольно кололо тогда босые ноги. Опять, как и весной, сажали его верхом — гонять пару лошадок в молотилке. Ни зноя, ни оводов, и чисто в полях, просторно! Вечером заберешься на нары, под тулуп, и слушаешь, о чем разговаривают взрослые, мечтаешь о чем-нибудь необыкновенном.
Уже после молотьбы на чужом току принимались они суетно, с какой-то злой поспешностью доделывать свои дела. Так, помнилось, копали картошку, и ноги у него сильно мерзли, он погружал их в мягкий, взрыхленный чернозем. И вот названая его сестрица, выкапывая клубни и о чем-то слезно переругиваясь с матерью, сердито налегла на лопату и вонзила ее в ногу мальчика. Вскрикнув, он повалился навзничь, заплакал. Но мать с неудовольствием прикрикнула: чего там, твоего крика только не хватало! Он встал, присыпал рану землицей и пошел, прихрамывая, подбирать клубни.
А нынче уродится ли хотя бы картошка? — больно думалось ему.
Память протягивалась в прошлое, но с каждым назревающим днем возрастало нетерпение — в город, скорее в город, в нелюбимую суету, в тесноту и гул! И вот когда уже решилось, что завтра с дядюшкой они поедут, явился вдруг юноша. С нежною смуглотой лица, с дрожащей тенью на нем от длинных темных ресниц, казался он вовсе мальчиком.
— Меня зовут Амиром, — сказал юноша, — я учусь в медресе Иж-Буби. Позвольте сказать вам: шакирды очень любят ваши стихи, и… ей-богу, они не поверят, если я скажу, что встретился с вами. Мы в медресе издаем рукописный журнал…
— Признавайтесь сразу, — сказал он шутливо, — вы пишете стихи?
— Да.
— Как же я рад!
Давно ли он сам был шакирдом, выпускал с товарищами рукописный журнал, волновался, встречая Чулпаныя, бродягу и поэта, мечтал о необыкновенном будущем, — давно ли? Он вглядывался в юношу с тем недоверчиво-радостным чувством удивления, с каким вглядывается старший брат в младшего, выказавшего неожиданно здравое суждение.
— Мы, когда уходили из медресе, оставили после себя фолианты сочинений, если только мудрецы наставники не сожгли журналы. Ну, а вы довольны своими учителями?
В Иж-Буби работали умные и честные люди, учили молодых людей светским наукам, выступали за преподавание в медресе русского и других европейских языков. Клерикалы поносили медресе на чем свет стоит.
— С прошлого года у нас преподают родную литературу, — сказал Амир. — Мы очень ждем выхода хрестоматии, которую, слышно, вы составили.
— Я и сам жду не дождусь, — засмеялся он, не скрывая, как ему приятно уже одно упоминание о его труде.
Они проговорили, наверное, часа два, а когда прощались, Амир протянул ему тетрадку.
— Я давно хотел показать вам свои стихи, но все откладывал, все думал: вот переведу «Шильонский узник»…
— Но почему, — сказал он изумленно, — почему именно «Шильонский узник»?
— Надеюсь, вы не станете смеяться, — ответил юноша. — Мне не нравится наше смирение, оно пугает меня… тем, что искренно. А ложно то, что мы кричим о свободе. Да, на словах требуем воли, а сами-то боимся ее, сами-то привыкли к несвободе. Мы тоже, как узник Шильона, неверны себе…
— Возможно. Хотя вы и судите об этом слишком резко. Однако, — сказал он с улыбкой, — я с нетерпением буду ждать ваш перевод.
Утром, когда дядюшка запрягал лошадь, во двор пришел Амир. Похоже, он за всю ночь не сомкнул глаз, и лицо его было очень бледно и возбужденно.