Заботы света — страница 58 из 79

— Я не все сказал вам, Габдулла-эфенди… мой отец отказывается платить за обучение, требует, чтобы я оставил медресе. Там, говорит, крамоле учат.

— Но чего же хочет ваш отец? Чтобы вы поступили в другое медресе?

— Он хочет меня женить, выделить мне хозяйство. Но я не хочу…

— Вот дурак, вот дурак, — дружелюбно смеясь, вмешался в разговор Кабир-мулла. — Ему предлагают волю, а он отказывается. Да если бы у меня был такой богатый отец…

— Я не хочу! — повторил юноша.

Габдулла подошел к нему, обнял и сказал:

— Оставьте робость. И поступайте, как велит вам совесть. Вам надо переезжать в Казань. Найдите меня там, и я помогу вам чем только смогу.

— Спасибо, — тихо ответил юноша.

Когда выехали за деревню и задул в лицо теплый и душный уже с утра полевой ветер, ему стало казаться, что его советы юноше были высказаны слишком скоропалительно, расплывчато. Не обернется ли для юного сельского романтика разочарованием столь крутая перемена в его судьбе, не растеряется ли он перед многоликим и суровым городом, не сломается ли, как сломался бывший реалист и бунтарь Селим?

Дядюшка между тем мурлыкал песенку, то разговаривал будто сам с собой:

— Эт-та Иж-Буби в зубах навязла у всех окрестных мулл! Преддверием ада называют они тамошнее медресе. Мол, учат в нем, как делать революцию. А по моему разумению, революцию делают люди темные, необразованные, человек же образованный будет работать на пользу народу и про всякие там революции думать не станет.

Кабир-мулла философствовал на свой лад: в вопросах образования он был демократ, но революцию считал злом. Сперва Габдулла спорил с ним, высмеивал его рассуждения, потом махнул рукой. Чем, в конце концов, отличаются размышления деревенского священника от философии либерала? Тем тоже — подавай просвещение, борись с голодом и бедностью, но упаси нас бог от всяких революций.

И время-то опасное! Не то опасно, что тюрьмы и ссылки, а то, что люди, испугавшись первых звуков грома, как никогда прежде полны патриотического пыла, увы, припахивающего шинельным сукном и портупеей. Проявлениями патриотизма становятся проклятия социалистам, отход от прежних убеждений, доносы, погромы… И такая засуха! Будто людские отношения, равнодушные и бесчеловечные, произвели какой-то сдвиг в природе и вызвали ужасную эту напасть.

Облик юноши стоял перед ним неотступно, но он уже не помнил его лица, звуков голоса, и тем сильней волновала его мысль о молодой судьбе. И в одну минуту, когда он попытался сильным напряжением памяти вызвать перед глазами его черты, вдруг увидел себя, настороженно и недоверчиво глядящего на вырастающий впереди город.

16

Всякий раз, ненадолго оставляя город, а затем возвращаясь в него, он чувствовал себя немного чужим. Читая накопившиеся письма — от сестры, от бывших однокашников, от родичей и знакомых, — он как бы все еще пребывал не здесь, а то ли в Уральске, то ли в деревне. На этот раз он приехал с какою-то мистической нетерпеливой уверенностью: будто на его столе сиротливо пылится письмо от Фираи-ханум. Но не было письма.

Где она, что с нею? Вспоминает ли о нем?

Терялись ее черты, забывался голос… память лихорадило, она потоплялась в избыточности чувств. Ему казалось, что вспоминает… будто говорили когда-то о сокровенном с нею… что-то нежное, ласковое, что было с ним и с нею. Ах, нет, то была сестра, а он такой робкий, такой любящий мальчик!

«Я не взрослею, нет!» — думал он с мальчишеским роптанием и вспоминал своих друзей и как бы примеривал на себя их жизнь, их возмужалость и стойкость перед жребием. Да вот хотя бы Минлебай, его уральский однокашник, а теперь артист театра Габдулла Кариев: жил с любимой женщиной в гражданском браке и ничуть не заботился тем, что нет у них общего угла, в постоянных и долгих разъездах, что союз их не освящен молитвой, а дети, если бы они родились, считались бы незаконнорожденными. Но была между ними радость любви и взаимопонимания. Порой и Габдулле рисовалась такая же жизнь с нею, что было совсем уж фантазией невероятной. И то, что болел он ею (теперь-то, когда она далеко!), было изнурительной, хотя и приятной, мукой, он понимал: спасет его только работа!

Опять стал ходить к Марии Карловне, занимались, правда, мало, но зато охотно и подолгу разговаривали о том о сем и вспоминали иногда Фираю-ханум. И опять он, волновался и чувствовал себя несчастным Вертером.

В исходе сентября редакция переехала в номера «Булгар», там снял комнату и Габдулла. В первый же день он встретил Акатьева, который полз по коридору на четвереньках и, задирая всклокоченную бороду, бормотал: «Господи, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми! Господи…»

— Вот, — сказал он, останавливаясь перед Габдуллой и сильно запрокидывая голову, — прополз никак не меньше полста саженей и с по́том выгнал скверну, гнездящуюся в теле. Теперь обратно тем же манером. А, впрочем, куда вы направляетесь?

— Обедать.

Он мигом вскочил и возвестил с сумасшедшей улыбкой в лице:

— Я задолжал ресторатору три с половиной рубля. Брат!..

Габдулла позвал его с собой: кажется, т о л с т о в е ц  не был пьян, а просто валял дурака. И за обедом он вел себя пристойно, молча налегая на блюда. Наевшись и закурив папиросу, он промолвил задумчивым тоном:

— Толстовство изживает себя, но… чтобы повториться в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году. Да, брат!

— Почему именно…

— А потому, брат, потому… через полсотни лет теперешнее поколение вымрет. Подчистую, к чертовой матери! Пока не вымрет, добра не жди, все гнилье, мразь на мрази.

Акатьев возбуждался, анафемствовал, от соседних столиков стали подходить пьянчужки, и Габдулла счел благоразумным уйти от скандала. Но только вернулся он в номер и затворился, как раздался осторожный стук. Он открыл дверь и ахнул: перед ним стоял Селим. Оборванный и худой, с глазами, покрытыми унылой беловатой пленкой, и глупо-высокомерной улыбкой: несчастный был крепко пьян. Разговаривать было бесполезно, он уложил парня на кровать и, взяв случайную книжку, сел к столу. Посидев с полчаса, он вышел и попросил в номер самовар, а когда самовар принесли, растолкал Селима. Очнувшись, тот застонал от стыда, от боли:

— Мразь, мразь последняя — вот кто я!..

— Ничего, — сказал Габдулла, — попей-ка чаю.

Молча выпив три или четыре чашки, Селим пошарил в карманах, закурил. Габдулла молчал.

— Почему же ты не спросишь?

— Я полагал… если ты найдешь удобным…

— Ах, да стоит ли со мной церемониться! Так и быть, слушай. Во-первых, какой же я дурак, что поддался на эту глупую идею гусара.

— Но разве сама идея была так уж глупа?

— А-а! — Селим с горькой улыбкой махнул рукой.

Рассказывая, то принимался плакать, то хохотал диким смехом — он совершенно не владел собой. Попервоначалу все шло неплохо, рассказывал он. Гусар посоветовал: зачем-де мыкаться в городе без жилья и работы, уж лучше пусть едут к нему в деревню, Селим поступит в школу учителем, там, при школе, найдется и каморка.

Не каморка, а целая изба, хотя и тесноватая, дырастая, с холодным полом и стенами. Но топливом гусар обеспечил, выдал из своих запасов два мешка муки, два мешка картошки, чай-сахар в лавке. И сама работа нравилась ему очень: крестьянские дети оказались любознательны, остроумны, любили слушать, когда учитель читал им книги. Магира прибирала в классах, топила печи, ничуть не гнушаясь такой работой. Ну, словом, все шло хорошо. Однако до муллы дошли слухи, что девушка жила у миссионеров, что с учителем она не состоит в браке, да, к несчастью своему, Селим ввел в школе уроки русского языка и естествознания: книг навез из города порядочно. Священник баламутил народ: они там разрезают лягушек и хотят докопаться до того, что сотворено всевышним. И читают при этом русские молитвы. Родители перестали отпускать детей в школу. Селим ходил по домам и убеждал крестьян не верить измышлениям муллы. Те отвечали: ладно, ты можешь учить, как лягушка устроена, но имеет ли твоя жена  и м а н, то есть уверовала ли она в единого бога, и закреплено ли ваше сожительство  н и к а х о м? Вместо того чтобы поклясться, что жена уверовала вполне, а казанский мулла освятил их брак молитвой, он чистосердечно рассказал все как было. И на другой же день школу обложили мужики с кольями. Неизвестно, чем бы все кончилось, да спас гусар.

— Если бы не он, толпа растерзала бы нас. Он подкатил на своих конях к черному ходу, мы кинулись в повозку и дали деру. Кое-кто пытался догнать верхом, да где там! Ну, остановились в поле, гусар смеется: как здорово! Да что, говорю, здорово-то? А то, говорит, что за моими конями гнаться — что ветер в поле догонять. И опять смеется, дурак он, ей-богу. Ну, говорю, спасибо тебе, а теперь возвращайся в деревню и воюй с ветряными мельницами, я же сыт по горло!

— А что потом?

— А что потом, — вздохнул Селим. — Дульсинея плевать хотела на наше рыцарство, удрала как есть в свою шляпную мастерскую. Только и успел крикнуть: убегай, дрянь этакая, да не смей креститься! А впрочем, жаль девку, могла бы найти парня лучше меня. — Он помолчал. — Ну, а там пустился в такой загул, не приведи бог! Никогда такого со мной не бывало.

— Может быть… у тебя нет денег?

— Хм-м, — отозвался Селим с противным смешком, — деньги вот! — И вынул из кармана брюк несколько смятых бумажек и повертел в руке. — Гонорар! Двадцать пять рублей за восемь строчек. Хочешь послушать? «Любят чай мулла и знахарь, гимназист, шакирд и пахарь, и дервиш, и оркестрант, губернатор, коммерсант».

— Так ты занялся рекламой?

— О, буду прославлять казанские сапожки, меха, валенки, сукно, рысаков! А там и себе заведу лошадей, сниму шикарную квартиру, стану совладетелем фирмы, ха-ха!…

Он исчез в тот же день и пропадал целую неделю, но, переночевав, опять ушел, опять пьянствовал, возвращался, мучился совестью и умолял его простить. Потом шел в баню, после чего пил чай с таким грустным и просветленным видом, что становилось жаль его до слез.