Заботы света — страница 61 из 79

— Но разве вопрос о национальных чаяниях…

— Национальных и социальных! Вопрос политической важности!..

Фатих улыбался:

— Верно говорят, что вы, Хусаин, агитатор неотразимый. И, знаете, из всех газет я предпочитал вашу. За ее отчетливую политическую направленность. Очень жаль, что газета просуществовала так недолго.

— Не будем ее оплакивать, — отвечал Ямашев. — Будем работать. Позвольте же и мне сказать, что ваша газета честно и бескомпромиссно служит нашим общим целям. Во всяком случае, статьи и фельетоны Габдуллы-эфенди отменно хороши.

— Да, кстати, — подхватывал Галиаскар Камал, — мы ждем, Габдулла, фельетона! Не ты ли побуждал меня издавать журнал, а теперь не хочешь написать фельетон? Вон, говорят, Карахмет записался в секту ваисовцев, чем не тема!

— Напишу, но, думаю, не скоро.

— Карахмет тем временем уедет.

Найля тихо вздрагивала при одном упоминании имени богатыря.

— Шла как-то по Купеческой, а навстречу этот гигант. Как он глянул, боже!

— А в цирке не были?

— Нет. Ну что, скажите, за интерес, когда две огромные туши стараются повалить друг друга? Разве есть в этом что-нибудь красивое?

Габдулла подсаживался к ней, спрашивал:

— Куда вы нынче поедете?

— Сперва в Симбирск. Потом в Уфу, Оренбург, быть может, в Омск. А вот на днях было представление… нет, пусть расскажет Кариев.

— А, ты про этого оратора? Ставили мы, господа, «Бедную девушку». Народ валом валит… улица пологая, снизу идет, а на бугре, вдруг вырастает фигура, пиджак нараспашку, руки раскинуты: «Эй, стадо, ревущее по жалкой своей судьбе! Идите смотрите слезоточивые пьески ваших писателей! Даже коровам, когда пастух играет на свирели, приятна музыка, услаждающая их коровью печенку. Опомнитесь, перестаньте мычать, шевельните мозгами, рабы аллаха! Где ваш Ибсен, где Шекспир, Мольер?» — и прочее в том же духе.

— Да попадись он мне, выдрал бы, ей-богу! — вроде шутя, но с жаром высказался Галиаскар. — Что же он, так таки не видит ничего светлого в отечественной литературе?

— Нигилист! — Фатих смеялся, и было видно, что смеется он с удовольствием.

— Нигилистов только нам не хватает, — искренне и мило возмутилась Найля. — Нет, я не люблю тех, кто все отрицает.

— Побольше бы нам нигилистов, — сказал Ямашев, и на него глянули с удивлением, ожиданием. Но он уже поднялся, стал прощаться.

Стали собираться и остальные.

— Да, но кто же все-таки ходил в цирк?

Галиаскар смущенно ответил:

— Я домочадцев водил, очень просили.

— А верно ли, что Карахмет так силен?

— Силен, да не в том штука. Я видел вакханалию квасных патриотов! Я видел такое опьянение, какое может быть только от запаха крови. Впрочем, вам это может показаться только смешным…

Габдулла почти сразу вышел за Ямашевым, однако нагнал его уже на улице.

— Нам, пожалуй, по пути, — сказал он.

— Идемте.

— Вы сказали о нигилистах… будто бы мало их у нас. Это не издержки спора?

— Ничуть. Вот и сейчас совершенно спокойно могу вам повторить: побольше бы нам нигилистов. Нам не хватает пафоса отрицания, поймите меня правильно! Во всех нас преизбыток какой-то детскости…

— Но разве нигилизм не детскость?

— Дело не в терминах. Двойственность, незрелость, отсутствие мужества. Мы поддаемся первым же смутным химерам, ублажаем себя какими-то иллюзорными успехами.

— В пятом действительно ублажали, — согласился Габдулла. — О себе же могу сказать: я недолго верил иллюзиям. И вот уже который год ругаюсь с муллами, торгашами, депутатами. Но что изменилось с тех пор? Нас лишают даже тех крохотных свобод, которые получили мы в результате реформ, опять преследуют…

— Преследуют, ожесточаются, но почему? Да потому, что осознают свою слабость, боятся народа, его гнева, пробуждающегося разума. Вы спрашиваете: чего мы добились? А мы добились того, что народ прозревает, медленно, но прозревает.

— И все-таки, мне кажется, в вас есть какая-то нетерпимость, когда говорят о национальных чаяниях.

— Ах, Габдулла, — промолвил он с укором и грустью, — вы думаете, мне не дороги наши песни, литература, все наше родное? Или — что я не понимаю нашей боли? Я-то как раз больше всего люблю те ваши стихи, в которых сильно сказывается чувство родного народа, его душа, его заботы. Я не зря говорю — заботы, ибо, если в литературе нет примет времени, забот ныне живущих людей, она немногого стоит. Иные молодые снобы, верно, думают: Ямашеву подавай только революционное. А мне вот нравится ваша сказка, да, «Шурале», в которой нет ничего революционного. А впрочем, почему это нет? — сказал он, приостанавливаясь и с хитрым прищуром глядя на собеседника. — Революция — широкое понятие. Если вы не бежите народных печалей, не пренебрегаете его фантазией в угоду своим, этаким затейливым комнатным фантазиям, то есть ежели вы питаете свое творчество народной жизнью, то даже сказка в моем понятии революционна. Она служит народу, подымая его дух, его самосознание. — Он усмехнулся. — Да, я неисправим, принимайте какой уж есть.

— Я ценю в вас вашу цельность, Хусаин. Вот, может быть, цельности многим из нас и не хватает…

— И вот еще чего не хватает, — со смехом сказал Ямашев, — времени, времени не хватает! Не обижайтесь, мне надо бежать. — Крепко, поспешно стиснул он руку собеседнику и пошагал, ловко обгоняя прохожих.

Оставшись один, Габдулла присел на скамейку в скверике перед Азимовской мечетью и стал думать о том странном, что сводит и разводит людей. О том, что мысль человека, близкая тебе, приближает и самого человека, и это радостно. Но это и мучительно! Потому что хочешь узнать его жизнь, его судьбу, а не знаешь пока еще. У Ямашева недавно умер отец — он не знал его отца. У него жена, старше Хусаина, у них нет детей; родичи, люди очень богатые, не понимают его, не хотят понимать. И во всем этом, известном тебе только поверху, так много грустного, и тревожного, и мучительного. Почему? Да потому, что каким-то заклятьем сужден тебе непокой и постоянное желание каждый промельк чужого лица, чужих забот, горя, всего, что есть в чужой-судьбе, сделать своим, все это знать, а если не узнать, то чувствованием понять и приблизить к себе.


В последнее время он чувствовал так сильно, так больно и радостно всю полноту жизни, все переменчивое и противоречивое в ней, но главное, что все это есть и  е г о  жизнь, и давняя мысль, что он напишет когда-нибудь роман в стихах, волновала его, как никогда прежде. Да, он сможет, он напишет широкую картину нравов, праздников труда и горького его счастья, сумасшествий, как вот с этим Карахметом, которое само по себе могло бы стать эпической сказкой — веселой, насмешливой и хлесткой. Будут в романе и город, и поля Кырлая, и люди разных сословий, и юноша поэт, и мечтательная, чистая девушка, и Сенной базар, и отрубленная голова.

…В какой-то миг он почувствовал, как шевельнулось в нем  н а ч а л о, в зародышевом, мягком тепле, и он познал надежду и боль, как если бы думал о судьбе ребенка. Он старался еще удержать себя от поспешности, боясь ошибиться, но уже на следующий день ничего с собой не мог поделать — уже писал, писал, отбрасывая листок за листком и хватая, придавливая запястьем новый. Не вдруг сообразил он, что пишет задуманное как бы с середины. В его ушах раздавался гул Сенного базара: скрипенье телег, ржание лошадей и рев быков, перекрестные крики торговца и покупателя, смех удачника и вопль обманутого. Чу, возгласы! Дивные дела: катится, подскакивая на булыжинах мостовой, чалмоносная голова; подбежала покатом прямо к ногам почтеннейших граждан базара и молвила: «Богом послано мне испытание, не ведаю почему! Девяносто раз ходил я в Мекку поклониться священной Каабе. Был гласным в Государственной думе. Торговал с умом, беря за московский товар девять гривен с рубля. Прилежно следовал предписаниям аль-Корана, и было у меня пятнадцать жен. В милые заведения крался я по ночам, но днем хранил благочестие. На закате лет женился я в шестнадцатый раз и породил сына, отрадой служил он моей старости. А теперь нет у меня ни сына, ни жены — кровожадный див схватил обоих и скрылся в глубоком колодце. О мусульмане, ежели не поможете мне в горе моем, в день светопреставления взыщу я с вас!» — вот какие слова говорила голова и плакала, и слезы с шипеньем падали на мостовую.

Граждане Сенного базара стали держать совет:

— Белый царь, не пришлет ли он своих солдат в помощь несчастному?

— Может, Максуди, член Государственной думы, защитит несчастного? Ведь как-никак за него мы клали белые шары.

— Или позвать ишана с кнутом? Премного одаривали мы святого отца.

Ах, нет! Никто из них не защитит бедного мусульманина, разве что Карахмет… И послали за богатырем. Вот силится богатырь поднять с земли злосчастную голову, да не тут-то было: в ней, голове этой, фанатизма тысячи пудов, и ослиного упрямства, и невежества, и зазнайства. Но силач, хотя и сконфужен чуток, решает побороть дива. Садится в трамвай и едет, а следом катится голова. И останавливается около озера Кабан — там, в глубине вод, скрыт колодец, на дне же колодца царство дива.

Кому из смертных случалось видеть дива? Верно, он очень похож на Гайнана Ваиси, главаря секты, обосновавшейся в Новотатарской слободе. Мощная туша, маленькая, однако ротастая голова, на макушке дыбится красно-огненная феска, усищи свисают на грудь, — словом, самый что ни на есть див. Да, а перед входом в дьявольское жилище прибита крашеная дощечка с надписью: «Верная аллаху партия благочестивого Гайнана».

…Закончив историю Нового Кисекбаша, он испытал чувство завершенности, приятной и страшной пустоты в душе. Он долго сидел печально-неподвижный, совершенно не владея мыслями, да и не было никаких мыслей. Потом стал шагать по комнате — сперва как больной, затем все более легким, веселым шагом, смеясь и радуясь. Но, обрывая смех, спрашивал в растерянности: «А как же с  т е м, о чем думалось-мечталось… когда напишу?» И с привычной уже грустью и надеждой: когда-нибудь, ежели бог даст мне силы!