Заботы света — страница 62 из 79

Фатих, прочитав о Новом Кисекбаше, сказал:

— Ты написал сатиру, поздравляю. — И глянул так мягко, так приласкивая. — Когда-нибудь, дорогой Габдулла, потомки скажут: тяжкие времена доставались нашим дедам, однако здорово же они могли смеяться над своими пороками.

— Ну, будут тебе потомки разыскивать наши фельетоны!

— Говори — сатиру, а хочешь — называй поэмой. И вот что… в зале Купеческого собрания затеваем литературный вечер в пользу газеты. Прочитаешь там.

Читать перед публикой он не любил, но речь шла о любимой газете, и он согласился.

19

…Сбежав со сцены, он потихоньку стал пробираться к выходным дверям, потому что видел: Фатих легонько вскинул ладонь и шевельнул, подзывая. Но там, боже мой, окружили его какие-то дамы, девицы. Он сделал вид, что не заметил Фатиха, и, не дожидаясь попутчиков, уехал один.

Наутро встал раньше обычного, попил в номере чаю и отправился в редакцию. Никого еще не было, на столе лежали только что принесенные из типографии листы корректуры. Он сел читать. Прошел, наверное, час, он все прочитал — сидел теперь и курил. На лестнице послышались голоса, дверь открылась, и Бурган Шараф, оставаясь за порогом, кого-то звал: «Проходите, прошу вас. Он здесь». Вошли две девушки, совсем еще юные, пунцовые от смущения, и Бурган, такой уж статный и петушисто-галантный, как юнкер.

— Позвольте представить… позвольте, позвольте!

Габдулла встал, приглушенно молвил: «Здравствуйте». Почему-то особенно смутила его одна из девушек, мягкий, сдержанный блеск ее зеленовато-серых глаз. На ней было простое, белое батистовое платье, батистовый же легкий платок, завязанный на затылке и хорошо, полно открывающий нежное пухловатое лицо. «Зейтуна», — повторил он про себя имя девушки и встрепенулся: не сказалось ли вслух?

Бурган (кстати пришлись его галантность и болтливость) усаживал девушек, хлопотал насчет чая и конфет и говорил не переставая. Габдулла тем временем тихо вернулся на свое место и машинально, бессмысленно пошевеливал листы корректуры. Проклятый бабник, надоумило же его прийти сюда с девицами! Удирать невежливо, сиди теперь чурбан чурбаном. Небось будут приставать: ах, почитайте, ах, подарите стихи! Терпеть не могу!

К счастью, девушки, тоже очень смущенные, пробыли недолго. Бурган вышел их проводить. Когда он вернулся, Габдулла обиженно стал выговаривать: он не просил знакомить его с кем бы то ни было, и пусть Бурган зарубит себе на носу…

— Ладно, ладно, — смеясь отвечал Бурган. — Очень просили, не мог я отказать. Курсистки, передовая молодежь, в конце концов, твои читатели… Впрочем, я по делу. Отдавай нам «Кисекбаша», издадим отдельной книгой.

— Но я писал для журнала. Галиаскар обидится.

— С Галиаскаром мы договорились. Напечатать целиком он не сможет, а кусками — только портить впечатление.

— Ну и делец же ты, Бурган!

— А вот будет у тебя в руках готовая книжка, скажешь, дельцы Шарафы или нет. Милый мой, — с грустью молвил он, — быть может, твоя поэма окажется последним нашим изданием. Губернатор озверел совсем.

Бурган ушел. Тоска, тоска!..

— Нет ли мне писем? — крикнул он секретарю.

— Нет, Габдулла-эфенди, — ответил худосочный малый, просовываясь в дверь. — Может, с вечерней почтой будут…

Он только рукой махнул и, сняв с гвоздя пальтецо, направился к выходу. Надо было спросить Бургана насчет аванса, подумал он, пальто надо менять. Тоска!..

На следующий день малый, торжественно и глупо улыбаясь, подал ему письмо. От кого? От Фираи-ханум? Если и вправду существуют магнетические силы, Должна же она почувствовать его ожидание.

— Берите же, Габдулла-эфенди.

Письмо было от Амира, юноши, с которым он познакомился в Училе. Юноша писал, что уговорил отца оставить его еще на одну зиму в медресе, что он много читает, пишет, не переставая думает, о «Шильонском узнике»; что в будущем году, пожалуй не прекословя отцу, женится, тем более что девушка ему нравится. Многостраничное и сумбурное, с излияниями души, с проблеском серьезных мыслей, просьбой помочь ему советом, письмо это взволновало Габдуллу. В тот же вечер он сел писать ответ. «Я не могу ничего посоветовать, могу только говорить о собственном опыте», — так он подумал, положив перед собой чистый лист. И коснулся его пером, лишь проговорив свои мысли то вслух, то про себя.

«Я нашел вас человеком простым и искренним. А ваша, простите, наивность напомнила мне давнее мое простодушие. Весьма нерешительно собираясь в Казань, я думал: «Ведь я увижу там столпов общества и, может быть, придется с ними разговаривать! Возможно ли такое? Они пророки!» Если бы мне, тогдашнему юнцу, сказали, что Гаяз Исхаки, например, ест тот же хлеб и пьет ту же воду, что и простые смертные, я бы не поверил. А потом многое мне открылось. Я был буквально ошеломлен, когда стали они нашептывать мне: «Твои стихи народ понимает и любит. Как жаль, что продал задешево такому-то, мы заплатили бы побольше. Поначалу я думал, что надо мной просто потешаются, унижают намеренно, но вижу: всерьез! А их разговоры — все о будущем, весьма туманном для меня, да и для народа, пожалуй, тоже. И никакого внимания и интереса к нынешним заботам, никакого сострадания к крестьянину и рабочему. Что же касается меня, то я ценю каждую минуту в настоящем, мне дорого настоящее. Ведь будущее — поймите меня правильно и не упрекните в тщеславных намерениях, — будущее составится из теперешних моих минут, если только со смыслом и содержанием проживу я данные богом дни. Туманные их советы относительно будущего перемежались советами вполне конкретными, то есть, попросту говоря, каждый норовил лезть мне в душу: подумай о себе, живи по-человечески, одевайся приличней, будь, мол, респектабельней, выбирай друзей опять же респектабельных, богатых — такими вот проповедями они истомили мою душу. Но знали ли они, как я работал ночами и днями, как старался познать все то, в чем был слаб и неискушен? Устал я тогда, устал. И по сию пору давит мои плечи та усталость.

Суть человека познается в его поступках, в беседах, если только говорящий имеет способность мыслить. В возгласах столпов: «Свобода! Нация! Религия!» — едва ли можно уловить их способность к разумным деяниям. Смотрим с надеждой на Европу — и там прорицатели, но нет среди них личностей…

Наговорил я много, совета же не дал никакого. На вопросы последующие и подавно не смогу ответить вразумительно. По поводу создания семьи… Что же сказать? Я сам одинок и нерешителен в этаких делах. Более того, мне мое теперешнее поведение напоминает кое-что из детства. Мальчишки, бывало, трясли яблоню и напихивали плодов полную пазуху. Я же не смел взять ни одного. Садовник, замечавший это, сам давал мне яблоко, и я с гордостью говорил приятелям: он мне  с а м  дал! Так и теперь, я ведь не смею заявить ни одной девушке о своем чувстве. Но если сама она протянет мне руку, я молитвенно преклоню колена и поднесу к губам милую эту руку: она сама осчастливила меня, с а м а. Ну да не смешно ли все это?

А чудесная девушка приходила на днях в редакцию. Много ли человеку надо для личного счастья — встретить умную, добрую девушку и построить вместе семейное гнездо, ведь так просто, так все по-человечески!»

Уже почти утром он кончил писать, откинулся, с каким-то особенным удовольствием упираясь ладонями о грань стола и чувствуя сладкое напряжение застоявшихся мускулов. Потом, как будто спохватившись, опять налег на стол и забегал пером, с хитрецой и грустью чему-то усмехаясь.

Ты создана, чтобы любимой быть,

Чтоб радостно и глубоко любить.

О, как ты, нежная, могла мне сердце

Угрюмой безнадежностью пронзить?

(Перевод В. Державина)

Нередко письма к друзьям он заканчивал каким-нибудь четверостишием только что законченного или даже незавершенного стихотворения. Почему — едва ли он мог объяснить. Быть может, из чувства не вполне осознаваемого доверия, приязни, которую питал к человеку.

Не найдя конверта, он оставил листы на столе и перебрался в постель. А встал часу в двенадцатом и пошел на почту. Надписывая адрес за длинным, закапанным чернилами столом, он заметил на себе чей-то внимательный взгляд и поднял глаза.

— Павел Арефьевич? Здравствуйте.

— Здравствуйте, — ответил Ольховский и, повертев в руке конверт, кивнул на окошко: — Кажется, ваша очередь?

— Нет, прошу вас…

Отдав письмо служителю и взяв еще кипу конвертов, Ольховский отошел от кассы. В его руке, тяжело ее оттягивая, провисал кожаный кошель с высунувшимися корешками книг. Габдулла поспешил к нему:

— Позвольте, помогу.

Они вышли, пологой улицей стали спускаться к перекрестку, где останавливался трамвай.

— Как вы поживаете, Тукаев?

— Спасибо. Как говорится, с ноги на ногу.

— Кистенев сказывал, будто бы вы написали очень хорошую поэму.

— Верно, написал я вещицу на сюжет одной старой сказки. У нас богатый фольклор, жаль, наши поэты редко обращаются к народному творчеству. А ведь даже Пушкин не гнушался…

— Ничуть, ничуть не гнушался, — сказал Ольховский обычным своим насмешливо-приятным тоном. — Давайте-ка мне мой кошель, ну! А теперь скажите, как у вас со здоровьем?

— Нормально, — сказал он, стараясь дышать ровнее.

— Вы мне простите, но я не вижу никакого геройства в наплевательстве к собственному здоровью. У кого вы лечитесь? Как питаетесь? У Гартмана не были?

— Порой меня лихорадит… а к Гартману я не ходил.

— Пойдите обязательно, он человек простой, хотя клиентуру имеет респектабельную. И меня не забывайте, потолкуем как-нибудь на досуге. Прощайте.

— Прощайте, Павел Арефьевич.

За все это время Габдулла ходил к профессору раза два, не более. А зря — приятный, умный человек. Но что это он: как питаешься, сходи к Гартману? Скажи кто-нибудь другой, Габдулла обиделся бы, наверное.

Гартман… Гартман… пожалуй, надо сходить. Он вернулся в гостиницу и, проходя по коридору, велел малому принести самовар.