Заботы света — страница 63 из 79

— А самовар у вас на столе, — хохотнул парень. — Этот друг-то ваш, босяк, — давай, говорит, самовар.

Селим сидел за столом в небрежной, вызывающей, истинно  б о с я ц к о й  позе и, с шумом тянул лилово-красными отдутыми губами горячий чай.

— Едва отогрелся, черт подери, — сказал он, привставая и тут же садясь. — Сейчас бы стаканчик-то в самый раз, да не пью третью неделю. Тоже небось промерз?

— Да, — сказал Габдулла. Почему-то здесь, в относительной теплоте комнаты, начало его знобить. Как бы судорогой мышц стряхнул он с себя пальто и повесил около двери на крючок. Селим налил ему чаю.

Чтобы остаться одному, не обязательно было гнать от себя людей. Наверное, даже нужны они были — грубоватые, болтливые в горячем хмелю тщеславия, смешные, самовлюбленные. Он слыл молчаливым и замкнутым даже в самых пылких беседах, потому что беседа сама по себе не всегда была ему нужна. Слышать и видеть — а говорил он только с собой.

По коридору шастали какие-то пьянчужки, слышался резко-плаксивый голос Акатьева, кто-то торкался в дверь — Габдулла будто не слышал. Селим спал, навалившись на стол. Габдулла встал, собрал чашки и поставил их на полку. Затем насыпал в стакан ложечку аспирина и, размешав, выпил. Теперь в постель побыстрей… одеяло, пальто — все на себя. Боже ж ты мой, как она колотит, лихорадка проклятая! Будто не кровать под тобой, а шарабан, скачущий по уездному проселку.

Едва согревшись, он уснул крепким сном. Но через полчаса очнулся, взмокший от пота, выпростал руки и положил их поверх одеяла. Лихорадка прошла, он чувствовал ясность в голове и сладкое предчувствие слез от слабости в теле… Дервиш подсел к изголовью и мягко спросил: «Отчего ты забыл меня? И почему не пошел со мной?» Он не ответил дервишу, подумал: я сплю. Медленно перемещаясь по широкому равнинному кругу, он очутился на старой дороге среди древних курганов. Мамадыш погонял свою лошадку, погонял, спешил… затем, повернувшись к нему, отчетливо произнес: «И умирая, не оставляй своего поля, не засеменив его злаком!» — «Ах, бесплодна старая земля, — пожаловался дервиш. — Слишком долго укладывали в нее своих мертвецов, старая земля, меловая от костей!» — «У-у-у-дзинь-о-о-дз-зинь!» — вскричал Мамадыш, так что задрожали стекла окон.

Октябрь. Холод. Сон.

20

Вот уже зима окрепла, устоялась — она все не ехала и не подавала вестей.

«Быть может, к святкам приедет, — думал он с каким-то греховно-лукавым чувством, — она любит всякое такое веселье, чей бы ни был праздник». Но отсвятковали русские со всею широтой души — и наславились, и нашутились ряжеными, и гаданий было полно по звездам, и вдоволь наугощались, — она все не ехала.

А тихим, прелестным праздником пребывала зима! Как вольно, как светло было в улицах, и как далеко уходила дорога, например Арская, — это теперь она была улицей и называлась Арской, а прежде была дорогой в Арск, один из городов Казанского ханства. И где-то, тоже далеко, в снегах горбились, кутаясь в чекмени, Мамадыш и Чистополь, Малмыж и Тетюши… и, верно, иллюзию возрождения переживало Булгарское городище, сверкая снежными дворцами, слепя богомольного пилигрима яркостью морозных алмазов.

Пестрел базар — цветными шалями, мерлушками оторочек, лисьими тулупами, куньими воротниками; даже чекмени с заплатами выглядели живописно. Торговцы, все как один ражие, с хмельным задором во взгляде, приплясывали в лавках, сильно и гулко ударяя в ладоши. У казенки грудился сброд гуляк. Водку пили прямо на улице, аппетитно крякая и занюхивая рукавом. На озере Кабан знать гоняла пары и тройки; трели гармошек едва поспевали за ветром скачки. На льду Гнилого озера молодежь каталась на коньках — веселый галдеж стоял до ночи почти.

В гостинице утром и вечером топили печи. Навезли свежерубки, во дворе пилили и кололи дрова, служители тащили веселое беремя смолисто и холодно пахнущих поленьев и с громом роняли около печек, разжигали огонь. Поначалу аспидным дымом пыхало из жерла печки, крепко постреливало, но уже скоро занималось жаркое, золотисто-слепящее пламя и лучики начинали прыгать на противоположной стене широкого и сумрачного коридора…

В один из таких морозных и ярких дней в номер Габдуллы постучали вежливо, но решительно. Открыв дверь, он увидел незнакомого человека, похожего на приказчика, но слишком пожилого для этой канительной должности. Голову держа в легком поклоне, человек глянул из-под козырька финской шапки, бросающего тень на его седые клочковатые брови.

— Вас ожидают на Воздвиженской. Велели везти немедленно.

— Куда? Зачем?

— В каретную мастерскую Фурлетова. Извините… велено поскорей.

Абузаров! Истинно гусар, вздумал небось покупать карету.

— Еду… но, честное слово, я-то зачем понадобился?

На широком, гладко подметенном дворе Габдулла увидел старика Фурлетова, в тулупчике и съехавшей набок татарской шапочке с короткой меховой оторочкой, и стройную даму в облегающем пальто, с пышным горностаем на плечах. Задохнувшись, он воскликнул:

— Остановите! — И, не дожидаясь, выпрыгнул из саней на ходу, рванулся к ней, стал.

Фирая-ханум, оглядываясь на Фурлетова и смеясь, короткими шажками подбегала к нему. Белые фетровые сапожки были на маленьких крепких ножках Фираи-ханум.

— Говорите сразу… вы догадались, догадались, что я?.. Только правду, правду!…

— Кажется, я почувствовал… а сперва-то подумал — гусар.

— Прекрасно! Я так и буду рассказывать: он выдал мою причуду за гусарскую выходку.

Фурлетов, любезно посмеиваясь, пожал Габдулле руку и позвал пить водку.

— Шибко-то не смущайтесь, — успокоил он, — мы попросту, тут у меня уголок для такого дела. Тащилин Дмитрий Кириллыч, тайный советник, не погнушался. Давай, говорит, еще по одной, да-с!

В каретнике, в чистом, морозно пахнущем закутке, освещенном широким зарешеченным окном, выпили с Фурлетовым по стаканчику и закусили сухой рыбой. Затем вышли, походили кругом кареты. Фирая-ханум, с веселой усталостью махнув рукой, отозвала Габдуллу в сторонку.

— Вы потом осмотрите экипаж, он совершенно великолепный… Алексей Фокич, а Алексей Фокич, мы едем, едем! Да, как договорились, на Евангелистовскую, дом Шакирова. Спасибо вам, голубчик!

Уже выезжая со двора, она повернулась к Габдулле и шепнула с выражением упоительного счастья:

— Я увела этот экипаж из-под носа у губернаторова зятя, так-то!

— Куда мы теперь? — спросил он.

— В «Аркадию», в «Варшаву», да в любой кабачок. Ну, не пугайтесь. Мы поедем ко мне и погреемся чайком.

Как и в прошлую зиму, как год назад, сани остановились около двухэтажного высокого дома с замковыми камнями над верхними окнами, с маленькими нишами — под нижними. Балкончик во втором этаже. Парадный подъезд сбоку фасада. Высокий дощатый забор скрывал все до единой надворные постройки, только клены, росшие во дворе, возвышали над забором заснеженные верхушки.

На звонок выбежала, отворила им и кинулась вверх по крутой лестнице молодая горничная с точеной, как балясина, фигуркой. Наверху, обождав хозяйку с ее гостем, растворила дверь, пропустила их вперед, лукаво-боязливо опуская взгляд. Так же вроде не смея глянуть в лицо хозяйке, помогла ей раздеться и удалилась в полутемную, теплую глубину коридора, приглушенно, но мелодично окликая кого-то и напоминая о самоваре.

Хозяйка провела Габдуллу в просторную, с зелеными люстрами и бархатными портьерами, комнату. Около белой фаянсовой печи стояли два мягких низких кресла и низкий полуовальный столик. Когда расположились в креслах, она попросила серьезно и строго:

— Прочтите молитву, чтобы… я слышала, — и поднесла к лицу сложенные лодочкой узкие белые ладони. — Слава богу, я дома, я здесь, — сказала она, как будто продолжая молитву. — И простите, пожалуйста, мою несерьезную выходку. Пожалуй, карета мне и ни к чему, а? Впрочем, уже заплачено.

— Я ждал вас, — сказал он.

— И я ждала.

Горничная принесла чай в большом фарфоровом чайнике, разлила по чашкам, поставила золотисто-желтый медовый чак-чак в широком блюде и тут же исчезла.

— Ну, расскажите, как вы жили? Что написали? Впрочем, все, что выходило, я прочитывала. Поэму вашу купила, как только она поступила в магазины. Что же еще? Да, хрестоматию! В ней ваши стихи, и в ней же, к своему удивлению, нашла ваши сказки, притчи… «Котенок и скворец», «Покаяние лисы», не помню, что еще. После божественных стихов… не понимаю! Но, может быть, нужда заставила вас сочинять сказки и составлять учебники?

— Из всего, что я сделал, это единственно стоящее, — сказал он, ничуть не рисуясь. — Да!

— Полно же, — рассмеялась она. — Это ведь… не более как ремесло.

— Пусть ремесло или что-то другое. Ну, посудите сами, что читают наши дети в школах? Приключения дервишей, сказки про святых, легенды о пророке. Но где в этих сочинениях их собственная родина, родные поля, богатыри, правдолюбцы, где наши песни, стихи? Кстати, как в Оренбурге приняли мою хрестоматию?

— Риза-эфенди — с одобрением. Был даже тронут тем, что вы включили и его рассказы. Дердменда я не спрашивала, да он, кажется, и не читает современные издания. Его чтение — Аль-Маарри, Хафиз, Шиллер.

Последнее замечание женщины он оставил без ответа.

— А знаете, — продолжала Фирая-ханум, — он большой оригинал: после смерти матери взял попечительство над сиротским домом в собственные руки.

Он слушал как будто со вниманием, но сказал о своем с мечтательной и грустно-приятной улыбкой:

— Знали бы вы, с каким нетерпением, с любовью и вместе завистью я раскрывал журнал, зная, что в нем стихи Дердменда! Я многое помню наизусть… — И прочитал, как Меджнун, пораженный смертью возлюбленной, ходил среди каменных надгробий и вопрошал: где могила Лейлы? Ему отвечали: почерпни пыль с каждой могилы и поднеси к лицу, даже тлен не может уничтожить аромата любви.

Теперь молчала она, и Габдулла, смущенно меняя разговор, спросил:

— Надолго ли вы в Казани?

— Не знаю, — ответила она с некоторой загадочностью. — Как сложатся обстоятельства. В Оренбурге ничто больше не удерживает меня: мама умерла в прошлом году, дочь — у родственников, но там ей нельзя долго находиться. — Она умолкла, как бы давая ему возможность спросить или не согласиться, но он молчал. Тихонько вздохнув, она продолжала: — А Казань… Казань я люблю. Еще больше люблю Заказанье. Вот дождусь лета и обязательно поеду в деревню, в Мамадыше — родина моего отца. Какой вы, однако, молчун!