Он покаянно улыбнулся, кивнул, соглашаясь. Просились странные, неуместные слова: «Не плачьте, милая, родная!..» Он часто повторял их, думая о ней в призрачных сумерках задымленной и холодной комнаты.
— Ужасный, ужасный молчун!..
«Надо сказать ей про котенка, которого мы подобрали в прошлую зиму. Скажу: теперь это важная госпожа Мяу, и у нее собственные котята».
Вот и сбылось, что видел он ее каждый день: то прогулки в санях и пешком, то вечера благотворительных обществ, в эту зиму особенно много было всяких вечеров — в пользу голодающих, в пользу театральных трупп, в пользу сирот, бедных шакирдов, издателей, затевающих новую газету взамен закрытой властями. И просто разговоры в ее доме или в номере гостиницы, куда являлась она неожиданно, веселая, экзальтированная, похоже — с какой-нибудь вестью, но нет. «Я просто так, на минутку», — говорила она смеясь и, пробыв недолго, уезжала.
Та страсть, какою он горел, думая о ней и ожидая ее приезда, не утихла и не имела как будто никакой связи с прогулками, встречами и разговорами. Пребывание вместе не утолило и малой доли того, чем он горел, а прогулки, встречи и разговоры начинали уже сильно утомлять его плоть, а дух все маялся не то любовью, не то желанием ее.
Он испытывал стыд и обиду, когда его тело, истощенное болезнью, начинало томиться желанием близости. В такие дни он не смел поднять на нее глаза, но каждый звук ее голоса, шорох ее одежд, даже волненье едва слышного дыхания вызывали ярость на обостренность собственных чувств — чувств, казалось ему, низменных. Такое его состояние оканчивалось лихорадкой. А может быть, оно было продолжением и следствием проклятой телесной слабости.
Отсутствие покоя наводило на мысль о тщете его порывов; казалось, что и творчество не отражает даже малой доли того, чем полны его ум и душа.
А тихим, прелестным праздником пребывала зима!
Он писал зиму с ее морозными красками, чудными звуками будто бы издалека идущих времен, с одушевленными картинами городского бытия. Но вдруг возникал деревенский проселок, по которому тащилась маленькая худосочная крестьянская лошадка, и простуженный мужик, хлестая лошадку, боязливо озирался на волчье тоскливое завыванье. И он писал дорогу и страх мужика за единственную животину, за будущее свое, которое не обещало ему ничего, кроме голода, холода и несчастий.
Но вот ведь что: сколько ни пиши о бедности и забитости мужика, а он все так же беден, унижен, никакие манифесты не дали ему насущного — земля-то, как прежде, у помещика!
Он снимал с полки хрестоматию и, пролистывая, думал: вот, пожалуй, единственное в его трудах, что принесет пользу людям. И он напишет еще не один учебник, по ним будут учиться крестьянские дети… быть может, судьба у них окажется счастливей, чем у отцов.
А пока они уходили с отцами вместе из голодающей деревни на уральские рудники, на шахты Донбасса, на заводы Крестовникова, Алафузова, Акчурина. Некоторые бывшие однодеревенцы, став теперь рабочими, находили Габдуллу в его каморке и рассказывали, каково им приходится здесь, но еще горше тем, кто остался в деревне, обнищавшей до последнего. Был особенно жалок Мустафа из Кырлая — своей подавленностью, потерей всякой способности к самозащите, да, пожалуй, и к самоуважению. Это был парень лет двадцати, рослый и широкоплечий, худоват только, а жаловался с каким-то детским отчаянием на зверства мастера А с к а р а Д в а р и ч а.
Ходили к Габдулле с какою-то беспощадной простотой, как равный к равному, и самым обезоруживающим было полное отсутствие корысти в их хождениях. Их радовало и успокаивало то, что Габдулла им сочувствует, дает советы, иногда хлопочет по их делам, но им и в голову не приходило, например, просить у него денег, или принять от него пачку чая, или донашивать его старую шапку.
Этих-то его отношений с людьми не понимала Фирая-ханум с ее врожденным, что ли, делением людей по иерархическому признаку. Разумеется, ее тактичности и любезности доставало на то, чтобы не оскорбить эту деревенскую простоту небрежением, холодком откровенного отчуждения, но вот ведь что проделала она с бедным Мустафой: парень явился и по обыкновению стал жаловаться на свои обиды. Габдулла, позвонив и не дождавшись коридорного, вышел похлопотать насчет чая. И следом почти выбежал Мустафа с глупо-ошалелым видом.
— Гляди, во! Госпожа дала! — на распрямленной большой ладони Мустафы лежала, с ума сойти, десятирублевая бумажка. — Лучше в харчевню схожу, ханум-то — иди, говорит, в харчевне покушай. Эх, везет же дураку!
Габдулла вернулся в номер и, краснея, сказал:
— Я никогда не даю им денег, Фирая-ханум.
— И правильно делаете, откуда у вас деньги…
— Я прошу, чтобы и вы…
— Но почему?
— Это может их обидеть.
— Как это бедняк может обидеться, если ему дают деньги?
— Не делайте этого впредь, прошу вас.
— Не буду, не буду, — стала шалить и смеяться. — Хотите, поклянусь? Ах, вы не принимаете моих клятв!.. Вот что, мы опоздаем, если будем распивать чаи. Как это — куда? Ведь мы договаривались ехать к Кулахметовым, я дала согласие участвовать в любительском спектакле. Ну, не хмурьтесь! Не хотите ехать, не надо. Только странно, что вы не бываете у Кулахметовых: братья революционеры, а старший — или, быть может, младший — пишет пьесы о рабочих. Габдулла, вот если бы вы написали пьесу… представляете, княжеская дочь…
— Которая стала жертвой злокозненных родичей!
Она обиженно насупилась, отошла и стала возле обмерзшего льдом окна, так жалобно и кротко сузив плечи, что он устыдился собственной шутки. Улыбаясь и взглядом приласкивая обиженные плечики, он сказал:
— Это было пошло, простите.
— Прощаю, — отвечала она, серьезно, умно взглядывая на него. — Бог с вами, а только вот что я хотела сказать… как душно и вместе холодно в вашем номере. Почему бы вам не снять дом или полдома?
— Полдома… да у меня, слава богу, целый номер.
Она улыбнулась и тихо, со вздохом сказала:
— Может быть, я чего-то не понимаю… вы или смирились с этой скудной, тяжелой жизнью, или не откровенны со мной.
— Поверьте же, я не хочу ничего менять в своей жизни. Вот, знаете, недавно Акчурин предлагал мне жилье в доме Гисматуллина.
— В доме Гисматуллина? — живо переспросила она и засмеялась громким, ненатуральным смехом. — Как это глупо, как смешно! Ведь я, представьте, тоже хотела предложить вам именно дом Гисматуллина. А уж я-то оставила бы этого Акчурина с носом. — Она хохотала как сумасшедшая, и он боялся, что она расплачется.
— Знаете, — сказал он поспешно и твердо, — пожалуй, поеду с вами.
— Ах, не стоит, — ответила она, успокаиваясь, — ведь вы не хотите, я вижу.
Он стал возражать, она резко ему отвечала, и неизвестно, чем бы кончилось их препирательство, если бы не заявился Бахтияров. Фирая-ханум тут же стала одеваться.
— Простите, господа, мне придется вас оставить, — сказала она с наигранной непринужденностью. — Спектакль, наверное, кончится поздно…
— Я приеду за вами, — сказал Габдулла и взволнованно шагнул к Бахтиярову, спросил резким полушепотом: — Что-нибудь случилось?
— Да, — ответил он и помедлил, глядя на дверь, закрывшуюся за женщиной. — В библиотеках и типографиях города идут обыски. Началось все с медресе в Иж-Буби. Наскочили конные стражники во главе с жандармским ротмистром, становые, исправник… среди изъятых книг и газет — издания Шарафов, а также наша газета. — Он помолчал, крепко потер лицо дрожащей ладонью. — А теперь ищут в Казани. Издательство Шарафов закрыто, арестованы новые издания…
Габдулла подавленно молчал. Школа в Иж-Буби была лучшей из всех в мусульманской России, там преподавали астрономию, физику и химию, педагогику, даже французский; там не считалось зазорным петь и ставить спектакли, сочинять стихи, рисовать. Возглавляли школу братья Бобинские, но каждый новометодник мог ею гордиться: она была первой ласточкой свежих веяний в боязливом татарском обществе.
— И учителей арестовали? — спросил он наконец.
— Да. Есть также вести из Киева.
— Из. Киева? При чем тут Киев?
— Там арестовали Галимджана Ибрагимова. За участие в студенческих волнениях. Я это к тому говорю…
Габдулла усмехнулся, махнул рукой:
— Пусть! И поскорей, и поверь мне, я не стал бы молить их о свободе… Постой, — сказал он, глядя на Бахтиярова прямо, — ведь ты приехал, чтобы везти меня в редакцию?
— Нам незачем ехать в редакцию. Время позднее, и там уже никого нет. — Последние слова он произнес не совсем уверенно. — И потом… могут заявиться полицейские.
— Едем! — крикнул он с такою силой, что Бахтияров слегка отшатнулся.
Взяв извозчика, они поехали. В окнах редакции горел свет, за тонкими зелеными шторами качались, то расходясь, то сближаясь, какие-то беспечно-легкие тени. В кабинете у Фатиха они застали его самого, Сагита-эфенди, Гильми Шарафа, старшего из братьев, юношу, по виду семинариста, с длинными темно-рыжими волосами, и двух девушек, с которыми Габдуллу познакомил однажды Бурган.
Фатих улыбнулся вошедшим и, предложив им сесть, вернулся к прерванному разговору!
— Для нас это может прозвучать как шутка, остроумная, имеющая под собой почву, но шутка. Во времена же Ибн-Хальдуна было равносильно открытию. Он сравнивает обостряющиеся в обществе проблемы с хроническими болезнями, а различные стадии в развитии государства — с периодами человеческой жизни, то есть берет в помощь медицину как подраздел физики. И мы имеем перед собой не что иное, как социальную физику, науку о природе человеческого общества…
Рыжеволосый семинарист с недоумением спросил:
— Но как же это было возможно? Средневековье…
— Думается, что Ибн-Хальдуну и в голову не приходила мысль ниспровергать религиозные положения. Объяснение, наверно, в том… что религия молода и свежа, когда молодо, свежо государство, когда оно полно жажды познания и ничьи откровения еще не стали догматами. Но с одряхлением общественных институтов дряхлеет, верно, и религия, из нее берутся выжимки в виде немногих постулатов, и, как правило, эти постулаты жестки, однозначны. По крайней мере, такое положение мы наблюдаем в нашем обществе. Почему наши просветители обратили взгляд прежде всего на школы? Да потому, что именно в школах насаждается механическое зазубривание правил и законов, которые, по мнению владык, должны укрепить общество, трещащее по всем швам. А изучение географии — уж не говорю, естественных и математических наук — почитается за грех и крамолу.