Зейтуна от времени до времени порывалась что-то сказать, но, видимо, смущалась и обмахивала лицо платочком.
Как она очаровательна и доверчива, думал Габдулла, украдкой наблюдая за девушкой. Именно доверчивость делает ее такой прекрасной. В наше-то время, когда за каждым углом соглядатай, когда один из десяти собравшихся доносчик и шпион, а честные вынуждены подозревать честных, удивительно радостно видеть такую открытость души… и страшно за нее. Что с нею будет через пять, десять, пятнадцать лет? И где тот философ, или поэт, или пророк, который поведет новое поколение путем истины?
Между тем беседа потеряла ровное течение, кто-то побежал разогревать самовар, кто-то поддразнивал рыжего семинариста, а девушки отошли в сторонку и тихо о чем-то переговаривались. Он смотрел на девушек, но так и не подошел к ним. А потом увидел, что Зейтуна сама идет к нему и теребит в руках книжицу.
— Простите, Габдулла-эфенди, я давно уже ношу при себе вашу книгу. Вот и в прошлый раз хотела просить, чтобы вы надписали мне.
Он взял книжку, задумался, потом быстро обмакнул перо в чернильницу и надписал: «Милой незнакомке — с искренним уважением».
— Спасибо, — сказала она, взяв книжку и мельком прочитав написанное. — Мне дорога именно такая надпись. Наши рыцари без конца говорят о любви к женщине, но никогда — об уважении к ней.
— Ну вот, к тому же я оказался еще и оригиналом, — пошутил Габдулла.
Девушка попросила, чтобы они подошли к ее подруге: сама она не посмеет.
— Рауза, мы придем в редакцию как-нибудь еще, и Габдулла-эфенди не откажется надписать книгу и тебе.
— Спасибо. А знаете, у нас в Чистополе живет один старик, ему девяносто лет… он рассказывает, что в молодости ходил на охоту с Тукаем и там-то повстречали они Шурале.
— Было, было, — смеясь кивнул Габдулла. — Если бы не чистопольский дед, не видать бы мне Шурале.
А тем временем рыжий семинарист внес шумящий самовар и, поставив его с края стола, позвал к чаепитию. Пили чай, но уже торопясь, поглядывая на часы и говоря о пустяках.
Сагит-эфенди встал и, незаметно тронув Габдуллу за плечо, поманил его за собой. Они вышли в переднюю.
— Я коротко… не знаю твоих планов, но в Казани, брат, теперь не жди добра. Словом, едем в Астрахань или в Оренбург. Тебя ведь, кажется, звали туда?
Опасливая и вместе развязно-оживленная скороговорка Сагита была неприятна.
— Бежать, так уж в Стамбул, — сказал он, предвидя заранее, как озлится Сагит.
— Несносный же ты человек! Ладно, делайте что хотите, раз вы такие умники. — Он повернулся, пошагал в комнату, громко проговаривая на ходу: — Господа, нам должно повиноваться ночи, кладущей конец людским трудам.
— Да, пора, — согласился Гильми Шараф.
Первыми ушли Сагит-эфенди и девушки, потом, спохватившись, побежал их догонять рыжий семинарист. Фатих намерен был еще поработать.
— За мной заедут, — сказал он, — так что не беспокойтесь.
— Время позднее, — напомнил Гильми.
«Боже ж ты мой, — ужаснулся Габдулла, — ведь я обещал заехать за ней!» Но где он найдет теперь дом Кулахметовых? К счастью, Гильми Шараф знал адрес.
— Как раз поеду мимо, завезу тебя. Да, кстати! — сказал он уже на лестнице. — Тебе не следует, тянуть с рукописью. Пожалуй, мы сумеем издать. Я все-таки надеюсь, что издательство удастся продать кому-нибудь из наших людей. Верно ли, что в рукописи две тысячи строк, не ошиблась ли Фирая-ханум?
— Две тысячи строк? Да в жизни не было, чтобы я столько издавал. Постой, ты сказал — Фирая-ханум?..
— Но разве ты не поручал ей вести переговоры?
Он вспыхнул, едва не накричал на Гильми, но сдержался и пробормотал: надо-де еще раз просмотреть рукопись. Он чувствовал себя уязвленным: почему, по какому праву смеет она распоряжаться его делами?! Как она могла, умная, все понимающая — всю мишурность, ненатуральность подобных поступков, их, в конце концов, оскорбительность?
Он слез с саней, подождал, пока сани отъедут, и молоточком, висевшем на тонкой цепочке, постучал. Когда ему отворили, он сказал, что прибыл экипаж за Фираей-ханум: пусть думают, что он ее служитель, извозчик, кучер, пусть думают что хотят! Она, впрочем, вышла одна, наверное догадавшись, что это он. Как назло, вблизи не оказалось ни одного извозчика, и два или три квартала они шли пешком в полной темноте. Тем лучше — в темноте он чувствовал себя уверенней и сказал ей все, что думал. Хватило, впрочем, одной фразы:
— Почитаю уроном моей совести и достоинству, когда без моего ведома решаются мои дела.
— Вы умеете говорить проще, — резко ответила она, смутив его тотчас же.
— Мне обидно.
— Поговорим дома… Эй, извозчик!
Поехали. Он сердито уткнулся в шарф, дыша то теплом, то холодом. Какая-то, черт подери, отрывочность, потеря лада была во всем: рывками скакала малосильная лошадка, отрывисты были звуки, несущиеся из глухих улиц… он чувствовал усталость, глупость и ненужность всего, что затеял. А между тем вот он едет к ней домой, вот уже дома, в ее гостиной. Она, садясь на диван и раскидывая нагие руки, с усмешкой спросила:
— Так что же вы хотели мне сказать?
Ему не хотелось уже говорить, а хотелось уйти. Но и не уходил, горько терялся перед нежными ее руками, блеском ее глаз.
— Тогда я вам скажу. — Она потянулась за шалью, накрыла плечи, соединив края шали и придерживая у подбородка. — Я возвращаюсь в Оренбург, хочу немного покоя… Разве что-нибудь вас удерживает здесь?
— Молчите, — сказал он. — Ради бога, молчите!
Умолять ее, чтобы она замолчала в эту минуту, было уже обидой, оскорблением. И больно же было видеть, как потухает в ее глазах живой, ласковый блеск и тенью сходит с лица задумчивость, которую он так любил в ней.
— Я пойду, — сказал он тихо, упрямо и виновато прибавил: — Уже ведь поздно.
Она что-то прошептала на прощанье, и так ему хотелось — и он перевоссоздал на свой лад ее последние, вслед ему, слова: «Да поспешествует бог всем делам твоим и да хранят тебя ангелы его!»
21
В одно обыкновенное утро, не зная, какое оно по счету в календаре, очнулся он с легким и свежим чувством. Чистой, снежной светлотой полнилась комната, тишина стояла такая, как будто минутой раньше отзвучал в ней удивительный напев.
Угадывая слабость тела, он старался его не тормошить. А душе было хорошо, не больно… но сколько же времени прошло? Вспоминал.
А немало же встреч, разговоров и случаев оказалось как бы выпавшими из памяти за эти дни! И он воскрешал их теперь, не переживая внове, а как бы только наблюдая памятью.
Оказывается, в один из этих дней был у него Селим, посвежевший и бодрый, говорил, что оставил сочинение реклам и поступил в типографию Шарафа; среди рабочих теперь у него друзья, он независим в деньгах, но главное — занят настоящим делом.
Был Абузаров, все прежний, шумный, но голос прозвучал покаянно-тихо, когда он объявил новость: купил часть акций мыловаренного предприятия. Еще один промышленник, бог с ним.
Вспомнил, как приехали они с Бахтияровым в редакцию, а там Фатих и его гости разговаривали — о чем же? — о философии Ибн-Хальдуна. Но вот что удивительно: разговаривали как ни в чем не бывало, как будто не существовало ни жандармских козней, ни угрозы, нависшей над ними всеми, ни разгрома медресе в Иж-Буби. Уж так привыкли ко всякого рода напастям, что гореванию предпочитали житейский промысел. А может быть, нападки те научили осторожности — даже стены теперь имели глаза и уши.
…Но сколько же времени прошло с той ночи, когда он возвращался от Фираи-ханум? Светила полная луна, и было так серебряно-тихо, что мнились звоны или только остатки звонов, отпечатанные надолго в морозном серебряном воздухе. Сонный будочник хрипло окликнул его и спросил курева. Он дал будочнику две или три папиросы и сам закурил тоже.
— От барышни идете? — добродушно поинтересовался дядька.
— От барышни, — ответил он и пошел.
Долго он шел и крепко продрог. Пил в номере чай, глотал аспирин, а потом, завернувшись в одеяло с головой, заснул мгновенно. Наполовину просыпаясь, весь в поту, отбрасывал одеяло и, опять же в полусне знобясь и корчась, накрывался с головой. Коридорный, добросердечный деревенский парняга, услуживал ему между своими делами: приносил еду из ресторана, кипятил чай, менял несколько раз постельное белье. Впрочем, он бы не удивился, если бы оказалось, что парняга только мерещился в лихорадочном бреду. Он замечал, как день сменяется сумерками, а сумерки переходят в ночь; постоянно являлись и уходили то Фатих, то Акатьев, то Фирая-ханум, то зеленоглазая девушка с книжкой в руке, а в какой-то момент зашел в комнату Камиль. На секунду очнувшись, он подумал: блазнится, Камиль далеко, в Уральске.
На пятый день он встал и поехал в редакцию.
— Рано ты поднялся, — сказал Фатих.
— Мне уже лучше.
— Хотел послать к тебе врача, — продолжал Фатих, — да ведь знаю тебя: разобидишься, а то и просто прогонишь. Однако не мешало бы показаться хорошему доктору.
— Пожалуй. Какие новости?
— Наши депутаты написали письмо в Думу.
— Эти либералы похожи на одного моего знакомого. Косая сажень в плечах, а придет и плачет: мастер дерется. Не было ли мне писем?
— Нет. А ты ждешь что-нибудь особенное?
— Ну, а вдруг кто-нибудь вспомнит нечаянно. Послушай, Фатих, не хочешь ли ты выпить?.
— Не хочу и тебе не советую. Оставь, пожалуйста, свою мрачность! Вот скоро придут девушки…
— Девушки?
— Постой же! Сядь.
— Ну, сел.
— Мы не в том возрасте, когда отваживаются советовать или принимать советы в делах интимных. Но… если ты позволишь… отчего бы тебе не жениться?
— Но у меня нет невесты.
Помолчав, Фатих как бы дал понять, что этакое остроумие ничуть ему не интересно. Потом заговорил так мягко, так мечтательно, как будто увещевая и себя тоже:
— Семья, быть может, единственное, чем можно дорожить на этом свете. Боже мой, да если тебе симпатизирует умная, скромная и добрая девушка!.. А Зейтуна истинно доброе и благородное существо…