Заботы света — страница 66 из 79

— Не знаю, — сказал он тихо, — добра ли она, но ты, ты добр! Спасибо… однако мой удел, видно, одиночество. — Он встал, порывисто и крепко сжал ему руку и вышел.

Но странным, приятным возбуждением наполнил его этот разговор. А верно, думал он, семья и дети — единственное, чем можно дорожить на этом свете. Я никогда не был оптимистом, но нельзя не верить, что порядок вещей в этом мире направлен к лучшему. В жизни мало радостей, но радует и дает человеку надежду извечность, постоянность жизни. И должно радовать преодоление. И, в конце концов, совсем уж просто — если судьба посылает тебе доброе и верное существо, протяни руку, помоги ему, помоги себе!

Ему захотелось выпить, и он усмотрел в этом некий положительный знак — потому, быть может, что подобное занятие происходит прилюдно. Он зашел в первую же встретившуюся харчевню и занял свободный столик в углу, подальше от сквозняков. Выпил рюмку, удивился, ровно впервые почувствовал разлившееся по телу благодатное тепло, взволновался каким-то неясным ожиданием: что-то должно было вспомниться… что-то подходило… быть может, случай какой или встреча. Это «что-то» пришло в виде простой и радостной мысли: что бы там ни было, он сумеет всегда взять в руки свои поступки, а даст бог — и судьбу.

— Да, — сказал он вслух, — и судьбу тоже. — Но в звуках собственного голоса ему послышалось что-то прощальное, и в душном говоре харчевни прозвучал напев потери, который так часто он слышал за свою жизнь.

Через стол от него сидел вор с гаерскими усиками, с шелковым кашне вокруг шеи, концы которого с каким-то особым шиком, присущим этому сброду, были сунуты в жилетку. К вору подошла вихляющей, вольной походкой девица с насурьмленными ресницами, из-под которых лукаво и блудливо поблескивали ее глаза. Вор обнял ее за талию, нажал, посадил рядом. Они выпили. У обоих на пальцах сверкали фальшивые перстни. Но даже сквозь эту мишурность и вульгарность манер проявлялось что-то молодое, быть может не навсегда загубленное.

Он тихо отвел глаза от парочки, встал и направился к двери, едва не столкнувшись у порога с самозваным цензором Иманаевым. Левая бакенбарда у канальи висела клочками, а под глазом серел узким серпиком заживающий синяк.

Наступал вечер, подмораживало, но холода он не чувствовал и пошел бродить, не выбирая улиц. Как будто нечаянно оказался возле знакомого дома с высоким забором, над которым возвышались серые проволочные кроны тополей. В верхних окнах, задернутых штофными кумачовыми портьерами, мягко теплился свет. Напев потери повторился в нем, больно и мучительно проникая в самое сердце. Он, запинаясь, кинулся от дома и на перекрестке вскочил в извозчичьи сани, напугав возницу криком: «Скорей, ну скорей!..» Тот вскинулся, зыкнул и погнал свою лошадку, которая оказалась-таки прыткой. Бег развеселил, наполнил его спокойным и радостным чувством, как будто не убегал он, а догонял и был так молод, свеж и свободен, свободен!

А потом они виделись раз-другой уже прилюдно — в Восточном клубе и еще где-то, кажется в книжном магазине, — она радостно и ласково улыбнулась, протянула ему его книгу и сказала:

— Надпишите же поклоннице вашего таланта, и понежней, на память.

— На память, — повторил он в лад движению пера, которое так и написало: на память.

Она взяла книгу и прочитала надпись, затем глянула на него повлажневшими глазами:

— Да, в память о прошлом. Прошлое, кажется, мы еще умеем ценить без пошлостей. А за будущее простите меня.

— За будущее?

— Да, — сказала она, поспешно отвернувшись.

А потом, даже друзьям не сказавши, она внезапно уехала. Дом, который она арендовала, вскоре продали Акчурину под акционерное общество. И хотя внешность дома осталась прежней — те же тополя и клены над высоким забором, и те же зеленые люстры, и окна с нишами и замковыми камнями, — что-то в нем разительно переменилось. То, что шумно и людно стало у подъезда, многочисленные экипажи около крыльца, энергичные люди, вбегающие и выбегающие из дверей, — все это отняло у дома его таинственную тихость, его загадочное обаяние.

А еще через некоторое время она, по слухам, вышла замуж. О муже говорили, что он молод, широк в делах, какой-то тоже фабрикант, не то кожевенный, не то мануфактурный. «А мне осталась моя свобода», — подумал он с глумливой усмешкой на свой счет. А и вправду такая свобода была ему не нужна, ожидание и надежда были необходимей. И все чаще вызывал он в памяти вечер в редакции и кроткое, миловидное лицо, чистые и умные глаза — образ, схожий с мечтами юности…


Еще до отъезда Фираи-ханум и замужества ее Габдулле довелось пережить одну ужаснувшую его историю.

Дни стояли морозные, до сорока почти градусов, и когда в один из таких дней ему сообщили о смерти Селима, он подумал: замерз! Но случай оказался еще печальней. Трезвый и с виду спокойный, пришел он к себе, сказал хозяйке, чтобы никого к нему не пускали, закрылся в комнате и удавился.

Подробности, предшествовавшие его смерти, рассказал Габдулле типографский рабочий, старый его знакомый. В типографии был обыск, каждого допрашивали, а потом взяли в полицию Селима и еще троих рабочих. С типографией все уже было ясно, она переходила к новому владельцу, надежному в глазах полиции, так что арестованных, допросив и остращав, выпустили на следующее утро. Однако новый хозяин в работе им отказал. Для Селима потеря места означала опять мытарства, но с этим еще можно было примириться. Печально, что в полиции, оказывается, помнили его со времени первого ареста. «Они не забыли! — в отчаянии говорил Селим. — Четыре года не спускали с меня глаз… и ждали только момента, чтобы схватить и сунуть за решетку!» Целую неделю он обивал пороги издательств, везде ему отказывали, но причиной смерти, несомненно, был страх перед слежкой.

Прямо из редакции, где застала его печальная весть, Габдулла поехал в Старую слободу. Дом, в котором снимал квартиру Селим, стоял в конце квартала, за домом простиралось снежное ровное поле, в стороне лежало кладбище, его ограда напоминала стену старинной, ушедшей в землю крепости. Это был район ночлежек, крошечных дешевых гостиниц, где обитал разный сброд, но жили и просто очень бедные люди из разночинцев: служащие мелких контор, репортеры, артисты и приказчики.

У ворот стояли широкие крестьянские сани, тощая, вся покрытая инеем лошадка дремала, положив голову на коновязь. Поодаль ждали два извозчика, а еще дальше возвышался богатый экипаж, вокруг которого похаживал коренастый, одетый в дубленый полушубок кучер. Ворота настежь — и на виду лежал весь огромный двор с хозяйственными постройками, с флигелем в глубине: и там, наверное, жили постояльцы, над флигелем дымила труба. По двору расхаживали какие-то люди, тихо переговариваясь и нетерпеливо поглядывая на крыльцо, на котором тоже толпился народ. К Габдулле подошел Бахтияров.

— Его уже соборовали, — сказал он вполголоса, — скоро будут выносить. Похоронят на кладбище, но в стороне от остальных могил. Процессия пойдет через торцовые ворота, которые не открывались много лет. Еще вчера шакирды прочистили к воротам дорожку. — Они отошли в сторонку, закурили. Бахтияров сказал: — Тебе известны последние события? Шарафам пришлось продать типографию. Гильми куражится: мол, купим другую, но, видно, еще не скоро. Бурган получил неожиданное приглашение в Оренбург.

Габдулла промолчал.

— А знаешь… — Бахтияров улыбнулся грустной и ласковой улыбкой. — Я слышал трогательную молитву! Отпевать в мечети не разрешили, но за дело взялись дервиши, так вот самый почтенный из них молился за упокой души юного отрока, которого смерть настигла в пути. В пути, — повторил он, — в пустыне, посреди безлюдья.

— Да, безлюдья, — отозвался Габдулла, бросая папиросу. — Идем же в дом, я что-то мерзну, а скоро надо будет ехать.

— До кладбища придется идти пешком, уж лучше простись здесь.

— Нет, я пойду на кладбище. — Он помолчал, затем произнес тихо: — Если бы и дервиши отказались прочитать над ним молитву, то прочитал бы я. Ведь я как-никак учился на священника.

— Ладно, ступайте, ваше преосвященство. Я, пожалуй, поеду.

Габдулла поднялся на крыльцо и, пройдя морозные, снежно скрипящие сенцы, оказался в просторной прихожей, в которой, усиливая ее сумрачность, горела желтым заупокойным пламенем большая керосиновая лампа, подвешенная к стене. Молодой шакирд с видом привратника раскрыл перед ним двери в одну из комнат, он вошел и молча склонился над завернутым в саван и распростертым на полу узким и плоским телом. Когда он встал и направился к дверям, к нему приблизилась высокая костлявая женщина с темным продолговато-строгим лицом — хозяйка дома.

— Кажется, вы были дружны с покойником. У меня в комнате сидят его сестры, хотят видеть кого-нибудь из его друзей.

— Хорошо, идемте.

В комнате у хозяйки он увидел двух женщин, исплаканных и теперь уже притихших, с кроткой печалью на лицах. Младшая, едва поздоровавшись, отошла в сторонку, не сдержав новых слез, и просидела на хозяйкином сундуке в продолжение всего недолгого разговора. Была она лет двадцати, хороша собой и, похоже, тоньше в чувствах, по ней особенно было заметно горе, хотя и старалась она переживать его с терпеливым мужеством. Старшая выглядела полноватой матроной, которую обычно окружают пятеро или шестеро детей и которая проводит время в крикливых и бестолковых заботах, в особенности если живет семья небогато. Она-то и начала разговор:

— Трудно найти утешение в нашем горе, Габдулла-эфенди, но легче его перенести, если знаешь, что другом покойному был такой человек, как вы. Не знаю, рассказывал ли он о своих сестрах, помнил ли нас… а мы не забывали, звали к нам, да он не отвечал…

На стене Габдулла увидел шамаиль с изречением из аль-Корана и машинально прочитал вслух: «Горе тому каравану, который захотел бы отыскать этот город». И удивился: ведь это не изречение из священного писания, это какая-то фраза из книги или, может быть, сказанная им самим в экстатическом порыве с его склонностью придавать своим горестным мыслям значительный и загадочный смысл. Старшая сестра, проследив его взгляд, тоже посмотрела на шамаиль, но то ли не знала арабского, то ли не обратила внимания на смысл фразы.