Заботы света — страница 67 из 79

— Он был очень богобоязненным мальчиком, — сказала она. — Этот шамаиль висел у него над изголовьем, мы перевесили сюда, а завтра увезем с собой как память о нем.

— Не был… он не был богобоязненным! — внезапно воскликнула младшая и, подбежав к Габдулле, умоляюще заглянула ему в лицо: — Скажите, он очень страдал? Он бедствовал, он плакал… его обижали? Или сам он обижал других? Умоляю вас, не молчите!

— Друзья уважали его, он был человеком честным и порядочным. — «Но поре тому каравану, который захотел бы отыскать этот город», — повторил он про себя неясную, мучившую его теперь фразу.

Сестры сели рядом и тихо плакали, обнявшись. И он не сдержался, тоже поплакал, потом встал и, погладив младшую по голове, вышел в коридор. Здесь толпились журналисты, один поймал его за руку, грозно спрашивая:

— Считаете ли вы эпидемию самоубийств знаком времени?

В ту же минуту подскочил еще один, кругленький, в распахнутом сюртуке своем похожий на раздевающуюся луковицу.

— Считаете ли вы этот шаг юноши актом мужества? Или отчаяния, малодушия?

— Говорят, он был верующим. Не произошла ли в этом отношении какая-нибудь метаморфоза?

Растолкав журналистов, он прошел дальше. В конце коридора прохаживался чахлый господин в черном костюме, в руке, обтянутой черной перчаткой, держал он белый бумажный цветок. Господин этот ходил на все похороны, какие случались в городе, в неизменном черном костюме, с неизменным бумажным цветком в руке, и носил прозвище Катафалк за скорбно-печальные манеры. Теперь он отвечал на вопросы набежавших журналистов:

— Этакое, господа, уже не есть что-то из ряда вон выходящее. Только в январе — двадцать семь самоубийств! Мой взгляд на проблему? Необходимо специальное кладбище для самоубийц, чтобы положить конец конфликтам со священнослужителями. На средства от пожертвований построить специальную мечеть, я же со своей стороны готов открыть специальную похоронную контору.

Журналисты строчили в свои блокноты и выкрикивали новые вопросы.

Габдулла вышел во двор. Здесь толпилась молодежь — шакирды, приказчики, несколько актеров из труппы «штанастых», особняком держались рабочие из типографии. Постояв на холоде, он решил было вернуться в дом, но тут заволновалась толпа, освобождая крыльцо и вытягиваясь коридором в сторону ворот: выносили покойного. Рабочие и шакирды подхватили носилки с колыхающимся зеленым балдахином, быстро понесли. Двое молодых людей вели под руки усохшего, карлистого дервиша. За дервишем ступали сестры Селима, за ними — хозяйка, закутанная в широкую кашемировую шаль. Выйдя за ворота, женщины остановились; дальше они не пойдут, поглядят вслед уходящей процессии и вернутся в дом. Сестры, может быть, отправятся в гостиницу и подождут третьего дня — поминовения, а может, уедут уже сегодня.

Процессия тем часом продвигалась в сторону кладбища. Шакирды и рабочие, меняясь попарно, легко и быстро несли узкие длинные носилки. С ездовой дороги, уходящей прямо в поле, свернули на тропинку, и тут процессия растянулась, ибо двоим уже было тесно на полосе; носильщики тонули в снегу по самые колена. Вот прошли ворота, еще несколько шагов к темной горке земли среди слепящих сугробов, к мерзлой, страшной яме… Носилки положили у края могилы, карлик дервиш, подобрав, зажав меж коленками стеганый халат, опустился на снег. Горячим, пронзительным голосом он выкликал слова молитвы, не всем понятные и создающие впечатление еще большей торжественности и печали, настолько глубокой, всепроникающей, что граничила она с ликованием.

— Жилище ваше не называйте последним, назовите вечным!.. Слово покаяния, произнесенное единожды, спасению послужит многажды!..

Когда дервиш кончил, двое шакирдов спрыгнули в яму и приготовились принять тело. Завернутое в кошму, его осторожно взяли из носилок и медленно опустили на руки шакирдов, затем подали им доски, чтобы закрыть нишу в могиле. Господин в траурном костюме раздал дервишам и шакирдам садаку (его попросили сестры покойного, ибо родных мужского пола не было на похоронах), — раздал подаяние, и тотчас же все направились к воротам, неспешно, один за другим, а дервиш ковылял последним и приговаривал вполголоса: «И не покидайте могилы поспешно, ибо душа усопшего, отрываясь от вашей, познает боль… познает боль… познает боль…»

Выйдя из ворот, Габдулла увидел в стороне, на взгорке, толпу из молодых людей и возвышающегося над ними юношу в раскрытом пальтеце, по виду студента или учителя, и услышал отрывки его отчаянной речи:

— Сатрапы… то пулей, то кинжалом… нет у нас ни молодости, ни свободы… с этим миром… убийство!

Кто-то мягко затронул его плечо, он повернулся и увидел Акатьева, скорбно улыбающегося, с инеем на бороде и усах.

— Я, знаете, вспоминаю: недели полторы назад был у меня с покойным примечательный разговор. Мы с ним мечтали…

— Мечтали? О чем?

— Поначалу, как полагается, мы обругали весь этот балаган, в котором каждый корчит из себя бог весть кого, а потом сидели, пили легкое вино, и тут-то я говорю: а неплохо бы нам заделаться коммивояжерами! Я знаю одного торговца, который мог бы все это устроить. Завели бы повозку, пару лошадей — и поехали по зауральским степям! Продавали бы самовары, или швейные машинки, или тюбетейки, платки какие-нибудь… и плевали бы на всемирный бордель! И никого бы не обманывали, а только зарабатывали себе на пропитание, встречали тысячи людей… Сперва-то и он зажегся, а потом вдруг говорит: а ведь  о н и  не оставят меня в покое, будут следить, где бы я ни был. Я в ответ рассмеялся: за кем в наши дни не следят. Пусть следят, а ты езди себе, попивай вино, знайся с женщинами, которых бог пошлет тебе на пути. Будь странником, владей пустыней, в каждой юрте найдешь ты собеседника и друга на долгую ночь. Нет, говорит, я не смогу чувствовать себя свободным, страх во мне какой-то. Ну, говорю, хорошо! Есть еще один вариант: поселиться где-нибудь на окраине, заняться ремеслом, ну, например, станешь лудильщиком — чем не ремесло!

— Но зачем, — удивился Габдулла, — зачем бы человеку образованному становиться лудильщиком или коммивояжером?

— А я вам скажу: зачем писать в газеты разную чушь и думать, что это принесет кому-то пользу? Зачем, например, служить в какой-нибудь дрянной конторе? Не лучше ли лудить посуду и плевать на законы, сознавать, что честен, не подличаешь, не крадешь… Впрочем, вам, наверное, кажется, что валяю дурака, сам-то я не берусь за всякие такие дела. Я бродяга и никем другим быть не хочу. Но вот что вам будет интересно: он оставил для меня письмо.

— Письмо? Что же он написал? Оно не проливает свет… на последующие события?

— К сожалению, трудно что-нибудь понять, бред какой-то, но бред любопытный. Как-нибудь, с вашего позволения, зайду к вам и дам почитать.

22

Уже на следующий день принес Акатьев письмо.

— Можете оставить его у себя. Только… не станете же вы публиковать?

— Нате вам два рубля, и ступайте в харчевню. Поговорим потом.

— Верно! — повеселел Акатьев, небрежно спрятал деньги и, удалился.

Габдулла затворил дверь и сел читать.

«Друг мой Акатьев! Ты, конечно, удивишься тому, что я пишу именно тебе, и поймешь некоторую условность моего обращения — друзьями в полном смысле мы не были, но ты добрый человек, я уважал тебя. К тому же ты, парняга, выкрест, а мне сейчас не хотелось бы изливать душу перед единоверцем, чтобы не обидеть его религиозных чувств.

Акатьев, я уже умирал однажды, и это не метафора, а правда! Сходя с высокой лестницы, я поскользнулся и, сильно ударившись о каменную ступень, потерял сознание. Я не могу объяснить достоверно все мои ощущения, но поверь: я был мертв. Может быть, только несколько секунд, но мертв. Потом все-таки еще крепкое сердце дрогнуло, ожило, и врачи не отправили меня в мертвецкую тотчас же, а положили в палату и стали приводить меня в чувство.

Однако и отрывочных мгновений было достаточно, чтобы понять, как  э т о  бывает. Когда случилась моя смерть, я двинулся узким темным коридором, не испытывая никакого страха, а только небольшое удушье. Коридор скоро кончился, и передо мной открылось огромное фантастическое поле, освещенное не солнцем, а какою-то невероятной ровной белизной. Почти в ту же минуту я увидел перед собой фигуру в белых одеждах, которая приостановилась и, воздев руки, стала ждать моего приближения. Возможно, это был бог. Помню, я не испытывал ни страха, ни почтения, я только подумал: я мертв, раз нахожусь здесь, но и он тоже мертв. Мы оба мертвы! Кажется, я почувствовал даже некую вину, как если бы обижал в жизни близкого человека, а потом оказался с ним на том свете — только и всего. Может, божественного-то в нас именно это немногое: чувство сострадания, сожаления, что мог бы поступить лучше, а не сделал этого.

Спасибо тебе, Акатьев, за милую, сочувственную беседу и за твою заботу обо мне. Ей же богу, отлично помечтали! А и вправду, заиметь повозку, ездить целую вечность по широким полям, заезжать в небольшие городки, в сумерках пить молоко, сидя на деревянном крылечке, а наутро — снова в путь до следующего поселения или одинокой казахской юрты посреди зеленых ковылей. Эти мечтания ах были хороши!

Я поделюсь с тобой еще одним удивительным чувством, которое некогда я испытал во сне, а потом на протяжении долгого времени, да и теперь еще волнует меня очень. Виденное во сне, сколь ни кажется абсурдным, как правило, совпадает с нашими житейскими познаниями. Но то, что привиделось мне, не было похоже ни на что пережитое мной лично. Как будто все просто было в том сне: я ехал верхом среди многих других всадников через какой-то лог или ущелье, сопровождаемый ощущением тревоги, мне вовсе незнакомой, — военной, что ли, тревоги. В чувстве этом не было опять же никакого страха, тут что-то такое, что превыше страха, простого опасения за свою жизнь, даже за жизнь твоих близких, тут какое-то ощущение  н а р о д а, сообщества людей, тебя породивших, и тревога связана именно с этим целым, что составляет твое родство, твой народ или племя. Куда мы ехали, с кем предстояла битва? Когда это было? И почему такое чувство привелось испытать мне, уже не знающему никаких битв, не видавшему в своей жизни ни ущелий, ни настоящей степи с ее ковылями, с логами, необозримым небом, которое, наверно, бывает только в степи или на море?