Заботы света — страница 68 из 79

А неплоха была и вторая твоя идея, друг Акатьев! Я и сам иной раз подумывал о том, чтобы поселиться, в бедном квартале, где обитают простые люди. И вовсе не для того, чтобы стать одним из таких людей, — это все идеализм, дело скользкое и нестоящее. Но твоя идея приглянулась мне одной стороной: если что-то достойно наблюдения и познавания, так это жизнь простых людей. Ведь если бы я стал писателем, мне совсем не обязательно брать героем человека выдающихся дарований, необыкновенной судьбы, страстей, — словом, кого-либо из тех, о ком рассказывает нам история. Нет, друг Акатьев, все это — и необыкновенные страсти, и удивительные судьбы — можно найти среди простых людей…

Однако вот моя печаль: мы невежды, нам не хватает культуры, мы дилетанты, мы узки в своем понимании народа, истории, религии, а ведь именно мы, разночинный народ, должны бы двигать мысль и делать ее достоянием рабочего и крестьянина. Изучение наук, приобщение к мировым ценностям носит у нас такой незрелый характер, что я готов воскликнуть: горе тому каравану, который захотел бы отыскать этот город! Наши познания о науках похожи на собрание хадисов.

Ты, верно, знаешь, что после смерти пророка Мухаммеда его приближенные собирали о нем хадисы — сказания, складывая из них фолианты. Те фолианты содержали также краткие сведения о самих рассказчиках и были как бы учебником истории и назывались  т а р и х о м. В нем правда мешалась с вымыслом, нередко абсурдным. Так, в одном из хадисов сообщалось, что в пустыне Сиджильмаса стоит Медный град. Через эту пустыню ходили караваны, и горе тому каравану, который захотел бы отыскать мифический город, чтобы сделать там привал.

Критерия истинности не хватает нам в нашей жизни. Не хватает! Мы не умеем отличать правду от вымысла, быль от небыли, истину от лжи…

Я ухожу, друг Акатьев. Наверно, я слаб, даже труслив. Но не откажи мне хотя бы в одном — в том, что я понимал горе  к а р а в а н а, я понимал это, понимал! Прощай!»

Странно все-таки, что обратился он именно к Акатьеву. Наивную оговорку насчет выкреста нельзя было принимать всерьез, нет, не стал бы он церемониться с единоверцами и сумел бы высказать им все, что думает. Значит, признавал некую близость между ним и собой. А близки они были в той поразительной оторванности от действительной жизни, которая была несчастьем того и другого и еще десятков других  т о  б р о д я г, т о  д о н к и х о т о в, т о  р е в о л ю ц и о н е р о в. Как ребячливы, как незрелы наши юноши! О ней-то, о незрелости, хорошо сказал Селим. Но — смерть в такой момент, когда наступала возмужалость, понимание жизненных сложностей?.. Ему стало страшно, очень страшно, когда он понял, что полиция уже не оставит его в покое, и все-таки не страх убил юношу, а безверие.

Акатьев что-то долго не возвращался. Да, верно, и не придет. Он встал из-за стола и покачнулся, почувствовав головокружение.


Опять то знобило, то бросало в жар, он сыпал в чашку аспирин и пил, кутался в одеяло и сидел, безучастно и тупо глядя в стену. Или шел в постель и подолгу лежал, как бы со стороны примечая, как он слаб, равнодушен… ни мыслей в голове, ни желаний.

Но сны были горячи, стремительны и полны всяких видений: он видел снег и то, что бежит он по холоду босиком, крича пронзительно: «Не уносите мою маму, не уносите!..» Дервиш, старый его знакомый, сидел на снегу и бормотал: «Жилище ваше не называйте последним, а назовите вечным…» Дервишу отвечала девушка, похожая на Диляфруз: «Я слышу, слышу, но говорите потише, мне больно!..» Лошади неслись вскачь, обгоняя чей-то смех… смеялась Фирая-ханум и глядела откуда-то сверху, с неба, а там — не глаза, а звезды…

Он просыпался и, ухватив остатки сновидений, спрашивал себя: почему все время снится Зейтуна, ведь я не думаю о ней? И в следующую минуту забывал обо всем, и о ней тоже, лежал опустошенный, не в силах шевельнуть даже пальцем. Но была среди многих ночей одна, когда Габдулла проснулся в полной тишине, зажег свечу, взял бумагу и карандаш. Тишина стояла напряженная, и в ней услышал он тонкое, едва слышное звучание саза.

Я теперь цвета предметов по-иному видеть стал.

Где ты, жизни половина? Юности цветок увял…

Саз звучал все тоньше, все печальней, и он торопливо писал, словно стараясь нагнать ускользающие звуки.

Саз мой нежный и печальный, слишком мало ты звучал.

Гасну я, и ты стареешь… Как расстаться мне с тобой…

В клетке мира было тесно птице сердца моего;

Создал бог ее веселой, но мирской тщете чужой.

(Перевод А. Ахматовой)

Он дописал последнюю строку, и у него едва хватило сил, чтобы дойти до постели и лечь. «Да, — подумал он, — она улетает… из железной клетки этого холодного мира улетает она, бедная птица!..» Желтое крылышко свечи тонко трепетало, тускло зеркалилось на крашеном полу; за окном было еще темно, но в коридоре слышалось шарканье шагов и приглушенные голоса пробуждающихся постояльцев.

«Нет, э т о г о  я не смогу над собой сделать, — думал он так, как если бы думал о ком-то чужом. — Я не смогу этого сделать, но я смог бы спокойно дождаться, когда  о н а  сама придет… я не боюсь, не жаль ничего…» Опять сновидения заслоняли и робкое пламя свечи, и голоса за дверью, и собственные мысли; были сны горячи и нестерпимы, и он просыпался, изнуренный их крепким натиском. Так прошло три или четыре дня, и однажды он сказал себе: «Я заживо себя хороню, я не болен, нет, я дал волю апатии. Мне нужен непокой, я еще поборюсь. Я встану!..»

Часу в десятом утра пришел Галиаскар, сел у постели, сказал:

— Ты болен. Почему не дал знать, есть у вас телефон?

— Болен? Нет, ничего. — Прошло, наверное, минут десять, прежде чем он заговорил опять: — Есть какие-нибудь новости?

— Пожалуйста, молчи. Я посижу возле тебя.

— Посиди, — согласился он и в ту же секунду увидел дервиша, который сидел на снегу, услышал голос: «Горе тому каравану, который захотел бы отыскать этот город».

Он открыл глаза, подумал: «Там нет Медного града, надо бы им знать. Птица… едва поспевает за караваном. В какой-то сказке… летела впереди и показывала путникам дорогу».

— Странно, — промолвил он, — мысли рассеиваются. Но я, пожалуй, способен слушать. Расскажи, какие новости. Журнал наш хотят закрыть?

— Видишь ли, Габдулла…

— Они не успокоятся, пока не закроют. А что, Сагит-эфенди работает у клерикалов?

— Не совсем так: он работает в «Казанском вестнике».

— Его тоже издают муллы. А верно ли, что Бурган поехал в Оренбург?

— Да.

— Сукины сыны, — сказал он.

Минуту-другую оба молчали, потом Габдулла сказал:

— Я готов.

Галиаскар не ответил, думая, наверно, что друг его бредит.

— Я готов, — повторил Габдулла. — Кажется, проклятая оставляет меня. — Упираясь руками в кровать, он сел. — Какая лень… не будем ей потакать. Дерни, пожалуйста, за шнур, это звонок коридорному… попьем чаю. Если я не попью чаю, милый Галиаскар, я не работник. Пожалуйста, дай руку, я встану.

23

Николай Аверьянович просыпался рано, надевал халат и осторожно шел в ванную, стараясь не разбудить домочадцев, потом одевался и выходил погулять для гимнастики. Бодрым, рысящим шагом шел вокруг огромного квартала; радостно скрипел снег, радостно благовестил колокол ближней церкви, как бы собирая, зовя и звоны многих других храмов по всей широкой Казани. Нагулявшись, разогнав по телу кровь, Николай Аверьянович возвращался домой и пил чай, который подносила ему  н я н ю ш к а, затем садился работать, не делая исключений и в воскресенье.

Сегодня настроение ему испортил каретник Фурлетов, живший по соседству. Гулять Николай Аверьянович вышел чуть позже обыкновенного, народ уже возвращался с заутрени, и тут соседи встретились, поздоровались. А когда Кистенев, обойдя квартал, вошел к себе во двор, то увидел там каретника и его дворника Каллистрата. Тяжелый, приземистый Каллистрат с палаческим угрюмым лицом держал на плече розово-мороженый, обложенный салом бараний бок.

Месяца полтора назад каретник обратился к Николаю Аверьяновичу с просьбой позаниматься с его младшеньким, который учился в торговой школе и сильно отставал по математике. Кистенев хотел отказать сразу, но вспомнил, что Инна Ключникова прирабатывает теперь уроками, и послал Фурлетова к ней. Видно, занятия прошли с пользой, иначе зачем бы старику тащиться с барашком, язви его! Гнев Кистенева был тем сильней, что бараний бок выглядел очень аппетитно, а в доме у Николая Аверьяновича было скудно: жена сама ходила в мясной ряд, и то не каждый день, и покупала не более чем по полтора фунта на всю их семью.

— Добра не весят худом, Николай Аверьяныч, — говорил с улыбкой Фурлетов. — Вчерашнего зареза барашек.

— Что вы, Алексей Фокич, услуги мои пустяк, а вы…

— Вы ко мне с пониманием, а я с уважением, так-то, — мягко рокотал Фурлетов.

— И зря, зря, обижаете только, сие против моих правил.

— Правило одно: за добро платят добром.

В результате препирательств Фурлетов ушел вместе со своим дворником и с бараньим боком, сильно обиженный, злой даже, а Кистенев клял себя и жалко осознавал, что настроение испорчено и не сразу теперь соберешься с мыслями, Ну да бог с ним, хорошо ведь обошлось, не взял же он мяса, да и преподал урок самоуверенному барышнику!

Раиса Герасимовна уже встала и сама варила кофе на кухне.

— Доброе утро, — сказал он, поцеловав жену в теплую худую щеку. — Кофе? А детям, пожалуй, надо чаю.

Он взял чашечку с кофе и пошел в кабинет, уже успокаиваясь и твердея решимостью взяться за работу.

Работа ждала вот какая: во-первых, он должен был написать прошение с просьбой освободить его от обязанностей цензора Комитета по печати; уже и начал: «Прошу Вашего разрешения освободить меня, ибо преобремененный делами…» — да так пока и оставил, затосковав при мысли о многих заботах и грошовых жалованьях; во-вторых, должен был Николай Аверьянович выполнить одно важное поручение начальника комитета Пинегина, намедни говорившего с ним долго и всерьез.