Ах, но мир не таков, точнее, это еще не весь мир, даже как бы и не часть его, а что-то вроде промежутка между войнами и распрями, между страхом и борьбой, голодом и довольством. Нельзя постоянно, изо дня в день, жить только той грозной и удушающей жизнью — вот и дается тебе этот промежуток, в котором и воздух чист, и людские отношения спокойны и незлобны. Но нельзя жить и только такой, безмятежно-созерцательной жизнью, она неполна без того, что кажется тебе суетным, бесполезным и страшным и от чего ты взял да и удрал таинственно и внезапно.
В первые дни он наслаждался теплом и спал, спал, как только можно спать в счастливую пору, в детстве; давно с ним такого не бывало, чтобы лечь с вечера и проспать до утра. Но потом все пошло на городской лад: вечерами долго читал, записывал в тетрадку кое-какие наблюдения, или пел потихоньку, или часами сидел задумавшись и засыпал уже к утру. Печку топила и носила ему еду тетушка Майсара, которая прислуживала в доме Кабира-муллы. Вначале женщина не удивлялась его уединенности и замкнутости — приехал кожа да кости, в лихорадке сильной, — ходила и помалкивала, раз человек больной. А теперь дивилась его образу жизни и по-своему пыталась как-то расшевелить гостя: то намекнет, что в у к р о м н о м домике у какой-то старухи гуляют вечерами девушки и парни, то спрашивала, не поедет ли он в волость, а то Кабир-мулла собирается завтра, то пугала рассказами о каком-то чудаке, который все сидел и сидел над книгами и свихнулся. Он смеялся в ответ и говорил, что посиделками не интересуется, в волости ему делать нечего, а вот как-нибудь вечером заглянет к ним — поговорить с ее мужем сапожником Харуном.
Строго говоря, тот был не сапожник, а сшивальщик. Дело это, шитье сафьяновых сапожек и башмачков, носило фабричный характер, но далеко же раскиданы были цехи: в одной деревне сапожки кроили, в другой — сшивали, а в третью отправляли к сапожнику, который окончательно доделывал обувь — ставил подошвы, каблуки. А уж потом готовые партии обуви поступали к хозяину магазина, который жил где-нибудь или в Симбирске, или в Казани, или Саратове. Так вот, дядюшка Харун был сшивальщиком. Тонкая, х у д о ж е с т в е н н а я была это работа! Сперва он сшивал куски сафьяна дратвой, потом прохаживался по шву бумажной, шелковой или тонкой металлической нитью, затушевывая грубую дратву и окантовывая каждый узор, выведенный на сафьяне закройщиком. Шитьем он занимался только в зиму, а все остальное время года отдавал крестьянскому труду, но в облике его преобладало все же не мужицкое, а нечто городское, от мастерового человека. И он это свое отличие понимал, гордился, бывал даже заносчив, но так, без обиды для других, а для утешения самолюбия. А впрочем, не он один был мастеровой в деревне: тут и печники, и плотники, и бондари, и те, кто плел канаты и рогожи; а еще собирались в зиму пришлые. Так, ходили из деревни в деревню портные, шерстобиты, валяльщики обуви, которых привечали в каждой избе, а рабочее место определялось в бане у хозяина. До глубокой ночи в чьей-нибудь баньке или в доме просиживали пришедшие на беседу мужики.
Так было и у Харуна: он сидит себе, сучит дратву и слушает разное: то истории со стороны, то байки-прибаутки. Понравилось Габдулле ходить вечерами к дядюшке Харуну. Харун был мастак на всякие истории и слушать любил. Обычно сам же и начинал:
— Вот, сказывают, некто из деревни Менгер, похоронив жену и проплакав долго, ослеп. Однако через некоторое время женился опять. Спрашивает менгерца: «Как ты, будучи слепым, так быстро женился?» — «О, — говорит, — если бы я к тому же еще и поглупел, женился б куда быстрей!»
Стихнет хохот, а дядюшка Харун другую байку припомнит:
— А вот, говорят, умирал один богатей. Наказ, стало быть, дает: «Есть у меня два вола, что потерялись в позапрошлом году. Ежели, — говорит, — отыщутся, пусть возьмет мой сын, а ежели нет, так пусть волы достанутся работнику».
Опять хохот, а чемоданщик Фасхи уже ерзает нетерпеливо, руку вскидывает: дескать, меня послушайте, У дядюшки Фасхи байки позлее:
— Вот пришли в деревню государевы слуги — недоимки собирать. У бедного Мохута последнюю подушку отбирают, а он не дает, тянет подушку к себе. Порвалась подушка, пух и перья полетели, однако унесли подушку. А Мохут бежит по деревне и кричит: «Ой, худо! И мне худо, и государю худо!» Спрашивают Мохута: «Почему государю-то худо?» Отвечает Мохут: «Худо, раз подушка моя понадобилась».
— Ай да Мохут!
— Тише!.. Давай, Фасхи, расскажи еще.
— Ну, слушайте. Посылает бай работника на базар. «Купи, — говорит, — картошки, мяса и масла». Работник трижды ходил — сперва за картошкой, потом за мясом, а потом принес масла. «Ну и бестолочь, — говорит бай, — зараз не мог принести». Однажды захворал бай, посылает работника за доктором. А тот возвращается с доктором, с муллой и с тремя молодцами. Бай удивился: «А эти зачем?» Работник отвечает: «Ежели помощи от врача не будет, мулла отпоет, а эти ребята не мешкая похоронят. Я, мой господин, все дела зараз сделал».
А байка одна, так та прямо относилась к действительной здешней беде. Эмир-де бухарский прослышал о том, что в Поволжье люди умирают с голоду. И говорит: «Странно, отчего же они плов не едят?»
Голод ходил по окружности, метели мели по целым неделям, и слухи, один зловещей другого, проникали в избы, занесенные по самую крышу снегом: о замерзших и умерших от голода, о грабежах и убийствах. С письмецом издалека приходили слухи иные: о благодатных оренбургских краях, там степи, богатые караванные пути, там город с каменными домами и мечетями, где вдоволь работы и пищи; много там казанцев — все купцы богатые, торгуют широко, с выгодой, приказчики что кавалеры, нарядные и сытые, потом и сами заделываются торговцами. И говорили с чувством особенным, почти мистическим, о золотых приисках, там, ежели пофартит, можно поднять с земли кусок самородного золота и враз обогатиться.
А тем часом метели носились, одевая избы будто в смертную одежу, засыпая луга, потопляя леса обилием снега и скрывая от глаз путника спасительные огоньки деревень. О разбойниках толков было не счесть: то подстерегли казанского купца, то арского коммивояжера ограбили. Бывало, и на мужика наскакивал разбойник, но тут все обходилось ладом да миром, будто мужику встречалась не лихая душа, а ласковый ангел.
— Вот, сказывают, Индюк Сайфи возвращался из волости. Пусто в поле. Глядь, кто-то скачет, нагоняет путника. Подскакал, откинул со лба башлык и говорит: «А, так это ты, дядя Сайфи!» — повернул коня и обратно поскакал.
— Боже сохрани, кто же это был?
— Известно, Карнаухий!
— Намедни тоже… Галима каштакская с младенцем ехала, отвозила мужа в волостную больницу. Нагоняют в поле, баба до смерти перепугалась, ан разбойник-то и говорит: «Так это ты, Галима? Поторапливайся, а то малыш твой замерзнет».
Все это очень походило на сказки — невероятностью, да, но главное — каким-то упорным несогласием, что все так беспросветно для мужика в этом гибельном мире, той истинно сказочной надеждой на добрый исход. Но зато доподлинны были случаи замерзания: вот и в Училе привезли на дровнях закоченевшего в поле бедняка Закиржана. Шел в соседнюю деревню к богатому родичу — одолжиться мукой до будущего урожая.
Прихотью объяснил Габдулла свое внезапное появление в деревне студеной порой.
— Вовремя нашла на тебя эта прихоть, — бормотал Кабир-мулла. — До чего довела тебя городская твоя жизнь, кожа да кости, и лицо шафран. Давай-ка полезай на печь.
— Полезу, полезу, — отвечал Габдулла. — Только вот что… особенно не распространяйся насчет моего приезда, один хочу побыть.
— Понятно. Эй, тебе говорю, — жене он крикнул, — чтобы, значит, язык держи за зубами: гостю покой требуется!
Покой… он, верно, и сам не подозревал, насколько точно у него сказалось, — покой для каждой косточки, изнывшей от лихорадочной трясучки, для глаз, для слуха и, наверно, для души, если она еще жива.
Теперь он знал доподлинно: у него чахотка; и знал, что мрачность настроения происходит от нее. Но вряд ли догадывался, что имела она поразительное свойство: изнуряя физически, заряжала дух невероятной силой размышлять, надеяться, верить в осуществление немыслимых планов. Однако стоило утихнуть резво-болезненной игре крови, стоило ощутить физическое облегчение, увидеть жизнь вокруг себя упокоенным взглядом, будущее казалось безнадежным. Но особенность состояния была в том, что безнадежность уже не пугала. Вот, пожалуй, в таком состоянии смирения, спокойного самонаблюдения находился он теперь.
Последние недели он провел в сильном возбуждении, много и остро писал, бывал несдержан, даже мелочен, умно и зло разил противников, — словом, та ли еще была перепалка! Но бранился-то он со вчерашними друзьями.
В тот день, когда они с Галиаскаром пили чай и разговаривали в номере, Габдулла уже был одушевлен воинственно. Потом они поехали к Фатиху, долго сидели втроем и говорили про то, что мало их остается, верных дружбе, объединенных еще недавно общностью взглядов и единством целей. Иные уехали в Стамбул, навсегда порвав с родиной, иные торговали пером здесь…
Как же незрело наше едва пробуждающееся общество, думал он, сколько в нем смешного, наивного, временами пакостного! Судебный следователь вдруг пишет книгу о нравственности, прачечных дел мастера объявляют себя артистами, какой-нибудь башмачник заделывается соборным муллой, а вчерашний войсковой фельдшер становится доктором, невежды — издателями и редакторами, ловят писателей и тащат к себе в поденщики… Когда-то в своих статьях он увещевал: «Учение — самое острое, самое необходимое оружие в победе истины над ложью, правды над кривдой, благородства над подлостью». Но чалмоносным пастырям и сытым буржуа не нужны школы и гимназии, им нужна какая-то идея объединения н а ц и и…
Теперь он знал подоплеку разгрома медресе в Иж-Буби. Братья Бобинские, первые претворившие в жизнь идеи новометодников, целых два года были проклинаемы печатью клерикало