Заботы света — страница 73 из 79

— Одевайтесь. — И сел писать рецепт. — У кого лечились?

— Собственно, я впервые…

— Впервые? — Он резко отставил перо и глянул на Габдуллу с откровенным изумлением, затем, отчего-то злясь, проговорил: — Где же вы были раньше, милейший? Почему не пришли хотя бы три года назад?

— Пожалуй, так, года три я уже кашляю. Но ведь бронхит…

— Если бы бронхит! Чахотку, молодой человек, важно захватить вовремя. Ну, вот вам рецепт. При обострении покой, в иное время прогулки, побольше свежего воздуха. И, разумеется, хорошее питание.

Когда он выходил, девушка, ни разу на него не взглянувшая, пока они вместе сидели, ожидая, встала в поспешном, детски нетерпеливом волнении и глянула на него большими вопрошающими глазами, так живо, с такою надеждой осветившими ее шафранно-желтое лицо, что оно, это жутко прекрасное лицо, покрылось легкой алостью. Он не отвел взгляда и улыбнулся ей ободряющей, открытой улыбкой.

Возвратившись в номер, он лег. Уличный шум тихо рокотал в ушах, медленно исчезал, но так, будто растворялся в нем, проникая в тело мелкой тихой дрожью. Какой неприятный тип, этот доктор, подумал он, эта его хамская фамильярность, эти словечки — «милейший», «следующий», черт его подери! То, что доктор принял его в лучшем случае за приказчика, было обидно, однако он не признавался в этом даже себе.

Но, боже мой, о чем он думает, какой пустяк его занимает, в то время, как услышал приговор себе! Скорей всего так оно и есть, у него чахотка, но ведь вполне здоровым он никогда и не был: и кашель, и лихорадка, и слабость — все это было и раньше, но он всегда работал. Вот и сейчас голова у него ясная, мысли четкие, он готов хоть сию минуту встать и работать. Но прежде — вздремнуть чуток… а может, надо было все-таки пойти к Гартману, не зря же советовал Ольховский. Но ни тот, ни другой не скажут, сколь долог или короток его земной срок, про то одному богу известно.

Потом наступила дремота, однако он чувствовал, как тает полусвет ранних сумерек, и как больно ему дышится, и то, что он полностью осознает свое положение теперь. Но вместе — виделся песчано-скалистый холм, и редкие сосны с обнаженными коричневыми корнями, и вереск, вся верхушка которого была покрыта сиренево-розовым цветом. Прекрасная нагая женщина рвала и роняла на песок лиловые крохотные цветочки… Отрадная эта картина чем-то мучила его. Но чем? Ах, все тем же — трудностью выразить то дивное, что улавливаешь иногда в редкостный миг, и мучительным, почти безнадежным желанием сделать еще кого-то сопереживателем обретенного тобой чуда!

Ночь миновала, оставив от видения лишь смутное — то ли сожаление о чем-то, то ли грустное недоумение. Посещение доктора (не далее ведь как вчера!) казалось делом не новым, давно привычным. И где-то затерялась — то ли в снах, то ли в бреду — боль от принятого решения: у него никогда не будет семьи, он никогда не позволит несчастью затронуть еще кого-то кроме себя.

Дни потекли унылые, но не горше, чем прежние. С вечера, ложась в постель, он мерз, а ночью просыпался в испарине, душной казалась комната, в коридоре беспрестанно топали и громко разговаривали, иногда принимались стучать в его дверь, он не отзывался.

Он решил сменить надоевшую ему гостиницу. Бахтияров и Галиаскар ходили в другую, смотрели там номер и нашли его подходящим. В тот же час собрались и поехали. Номер и вправду был хорош: паркет, высокий потолок, широкое окно на солнечную сторону. Но он оказался холодным! Габдулла это понял, промучившись всю ночь. Опять появился сухой и болезненный кашель, опять подолгу знобило, он пил горячий чай, глотал аспирин — ничто не помогало. Нельзя было тут оставаться. Еще больше омрачил его настроение разговор с Бахтияровым: ссылаясь на человека, который знался с Кистеневым, Бахтияров как-то очень косвенно, с преизбытком таинственности сказал о жандармском управлении, заинтересовавшемся давнею книгой Габдуллы. Не хватало только встречи с жандармами!

Как бы нечаянная мыслишка о теплой деревенской избе решила дело: он поедет в Училе, к своему дядюшке. Тут же случилась оказия — училинский торговец возвращался с покупками к себе домой.


Деревня жила по неукоснительным законам старозаветного бытования, всякое новое веяние встречалось как чуждое, с подозрительностью и боязнью. Этакий консерватизм напоминал старое, доброе, но уже вышедшее из употребления оружие. А ведь это и было оружие — самообречение на замкнутость, на сохранение самосущной жизни, чего бы это ни стоило, непостижимая терпеливость, с какою люди сносили крепкие удары судьбы, наконец, сильная религиозность.

Но — вот чудеса провидения! — язык будто жил особенной жизнью, он развивался, не коснел и все более становился языком народа, отдельного от других, пусть даже и очень близких ему племен. А в городе, где аристократия выступала за новизну и современный уклад, современную культуру, язык, как ни странно, выглядел дремучим, малопригодным к употреблению. Газеты и журналы старались внедрить в народ некое общее для всех российских мусульман наречие, дабы объединить их. Но деревня хранила и развивала свой язык, который городские эстеты считали простонародным, неизящным, вообще нелитературным. И, пренебрегая живым народным языком, они, по существу, пренебрегали тем немногим, что оставила их народу судьба, — его жизнью, его историей, запечатленной в слове. Чего стоила хотя бы одна поговорка, которую обращают к зазнайке: «А ты никак божественный барашек со звездой?» — поговорка, восходящая к тотемизму. А легенда о Саке и Соке, братьях, превращенных в птиц! А легенда о белом волке!

Поразительно, думал Габдулла, существует язык, которого как бы вовсе не берет в расчет современная литература. Она высокопарна, поверхностна и как бы не связана с реальной историей казанцев и реальной теперешней их жизнью. Да любая народная песня ближе к действительности! В песнях просто и точно говорится о насущном, в них нет того мистицизма и дрожи, с какою произносится в художественных перлах имя бога.

Богач надевает шапку, я — шляпу,

И летом ношу, и зимой.

Ничего не поделаешь, бог

Распоряжается нашей судьбой.

А песни старинные, протяжные, идущие из далека времен! В них больше смысла и примет народной судьбы, чем в сочинениях о прекрасных принципах. Ветер развеял пепел древнего Булгара, из сожженной Казани ушли поэты и мастера ремесел, разрушились храмы — нерушимым остался язык…

В соприкосновений со старым есть сладкий обман: будто и сам ты в прошлом, и народ в многовековой своей жизни жил и лучше, мудрей и душевней. Старое имеет над нами сильную власть… Он понимал это и остерегался преувеличенных оценок, сперва в своих занятиях — слушании песен и записывании некоторых из них — видел лишь отвлечение от суетной и злой сиюминутности.

Так проходили день за днем, многие события, отодвигаясь все дальше, выглядели теперь мелкими; опять надеялся он на лучшее. Он чувствовал себя окрепшим, поздоровевшим и радостно думал: да полно, так ли серьезно он болен, и не ошибся ли доктор? Ведь если бы у него была чахотка, разве он чувствовал себя так бодро, так легко? Вот уже опять его тянуло в город, а это вернейший признак свежести сил и бодрости духа.

Но некая тревога, похожая скорее на предчувствие, заставляла о, чем-то смутном задумываться, во что-то вокруг себя вглядываться. Да вот хотя бы в дядюшку: как-то чудно и таинственно ведет он себя, какое-то скорбное вдохновение чувствуется в том, как он оберегает своего родича от лишних людей, а если окажется приезжий из другой деревни, то не зовет Габдуллу, а только заглянет к нему в домик и скажет многозначительно: «Тут, стало быть, гости у меня. О тебе я помалкиваю, чтобы, значит, не беспокоили». А как-то дядюшка прямо спросил: нет ли у него причин для опасения, помнится, наказывал помалкивать о своем приезде?

— Нет, — ответил он, — нет никакой причины, кроме одной: я очень устал, хочется побыть одному.

Кабир-мулла недоверчиво помолчал, затем предложил:

— Я в Искерле собираюсь, на базар. Может быть, книги надобны, так я привезу.

— Возьми и меня.

— Мороза не боишься? Ладно, будь по-твоему.

На следующее утро, напившись чаю и одевшись потеплей, поехали. Погода стояла морозная, но тихая, без ветра, в утренних сумерках дремотно качались покатые снежные поля. Лошадка у Кабира-муллы была крепкая, бодрая, кошева не хуже купеческой — глубокая, с широким выгнутым задком, однако по колеям, занесенным снегом, ехали не шибко. Чтобы не замерзнуть, Габдулла выскакивал из саней и трусил рядом, да уставал скоро, ртом хватал резкий холод.

Приехали в полдень и угодили в самый разгар: широкая площадь кишела людьми, дорогу и ту запрудили, пришлось пробираться краем, почти задевая палисадники. Дома стояли сплошь пятистенные да крестовые, крытые листовым железом и крашенные в зеленое, стены опалублены, окна все резные, ворота глухих крытых дворов красовались филенками и узорной отделкой — это все жилища волостных чиновников и зажиточного люда. Дальше поехали — скромный домик земской школы, амбулатория, избы попроще, горбылем крытые, огорожены жердянником.

— Тут у меня знакомый хороший, — объяснил, дядюшка, заворачивая в переулок. — Парфеном зовут. Не заедешь, обидится. Раз, говорит, ты мне друг, ночуй только у меня, вот как! — Кабир-мулла за многословными доводами, несомненно, что-то скрывал.

Вроде чудно: вместо того чтобы остановиться в доме у единоверца, мулла предпочитает постой у русского мужика. Но все объяснилось вечером, когда, находившись по базару, в доме у Парфена собрались пять-шесть мулл из разных деревень. Старый уже, но легкий на ногу, поворотливый хозяин водрузил на стол огромный медный самовар, а рядышком другой — вдвое меньше, при виде которого гости оживленно завозились, запротягивали каждый свою чашку. Хозяин подсел к компании со своим граненым стаканом, уже наполненным. Кабир-мулла, не спрашивая, налил и Габдулле из маленького самовара, затем обмакнул мизинец в его и свою чашку и, стряхнув с мизинца, промолвил: