Заботы света — страница 75 из 79

И действительно, пробыв в Уфе неделю, он повернул на Казань и через Казань, Москву поехал в столицу, уверяя себя, что в Петербург он едет попутно. Северная весна едва начиналась, небо холодное, Нева тускло и холодно зеркалилась, дул крепкий, с водяными колючками ветер. Опять началась лихорадка, мучительным был каждый шаг, а он все говорил себе: ничего, это пройдет, я здесь попутно, отогреюсь в степи. Пожалуй, он и не слишком верил в целительную силу кумыса, но верил смутному и беспокойному желанию во что бы то ни стало побывать в Троицке.

И вот широкое сарматское поле пласталось вокруг, краями вскидываясь к горизонту и оставляя тебя на самой середине преогромной чаши. Струистый ковыль, серебряно блестя, подтекал к ногам по гладким пологим скатам этой воображаемой чаши. Но вот солнце горячо отлетало в самую высоту, и вся видимая пологость исчезала, оставалась ровная, во все стороны даль, продуваемая теплым и остро пахнущим ветром. Пахли, пестрили чебрец и полынь, душица, астрагал, дикая конопля, и степная гвоздика, и розовый, в пылком цвету иван-чай.

Зеленая ровность опять же оказывалась обманной, стоило прошагать версту или полверсты: обнаруживались ложбины, а в них протекали тонко свитые, прохладно пахнущие ручейки, закрытые от знойных лучей густорастущим диким вишенником, малинником и непременным тут ивняком.

Здесь каждый день радовал приятным покоем, но и жаль было каждого дня, прожитого без людского шумного круга. Впрочем, он не был совсем уж один, поблизости в юрте жил казах Жумагул, он стерег табун, а его жена и дочь доили кобылиц, варили пищу, искали целебные травы, собирали ягоды и ни минуты не сидели без дела. Еще в одной юрте жил Мирфайза Бабаджанов, прославившийся в уезде как певец и устроитель струнного оркестрика, с которым он выступал на ярмарках, в городском саду и в богатых домах. Это был коротконогий толстячок, болтун и выдумщик, воплощение беспечности. Он пел свои песенки тонким бабьим голосом, но с таким чувством, с такою игрой в лице, с таким вниманием к малейшему колебанию песни, что забывалось, как он смешон и как, в общем-то, пустоват в общении.

Вот и теперь он сидел перед своей юртой и пел, крепко ударяя по струнам домбры:

Коршун лихой с ветки согнал певчую птаху.

Думаю: где сядет птаха?

Конь молодой на пастбище дальнем:

Не тронут ли волки?

Бездумный человек спокоен,

Словно обкатанный водой камень.

Думаю, думаю…

Бездумный человек равнодушен к действию жизни, верно подмечает песня. Вот и Габдулла, разнежившись от пищи и тепла, превращается в бездумного, бездельного человека. Он вошел в юрту, взял бумагу, перо и, опустившись на колени перед сундучком, стал писать:

«Пришлите, пожалуйста, мою тетрадь в зеленом переплете, ее вы найдете в моем саквояже, а саквояж у сторожа редакции. В тетради стихи, которые требуют еще работы, я готовлю их для сборника «Пища духовная».

Приписав еще несколько слов о здравии, он перегнул лист и, прогладив в месте сгиба, задумался. Может быть, сегодня приедет Габдрахман-хазрет и увезет письмо. Подумав так, Габдулла представил человека, чьим гостем он был, и улыбнулся. В Троицк можно было ехать, и не заручаясь ничьим покровительством, всегда нашелся бы угол, а жизнь тут обходится незадорого, как только может быть в уездном торговом городе. Но приглашение Габдрахмана-хазрета он все-таки принял, покорившись его приятным характером и рассказами о собственной книжнице, хранившей старые печатные и рукописные книга, и среди них престарый список «Книги о Юсуфе».

Таким же приятным, живым и умным оказался он и при ближнем знакомстве. Колоритна была у него и внешность: ростом высок, телосложением крепок, на эбеново-темном лице кудрявая смолянистая бородка и выразительные огненно-карие глаза. Сдержанно остроумный, находчивый в делах, он был, несомненно, из породы сильных, одаренных и, по всей видимости, небогатых людей. А таким — ах, печаль наша! — дорога одна: медресе в каком-нибудь Хвалынске, или в Омске, или в Оренбурге. Ну, а если найдется богатый покровитель, юноша поедет в Бухару, в Стамбул или Каир, да только опять же по части духовной. И вот человек, одаренный талантами инженера, врача или политика, становится муллой. Иной и на духовной стезе оказывается полезным обществу, но многие, не перенеся испытания сытостью, остаются самодовольными блюстителями ветхозаветных устоев. На этот счет о Габдрахмане-хазрете можно было судить по его поступку, который выразился в том, что он сделал своим гостем крамольного поэта, и тут в нем сказалась и особенность его характера, и особенность его положения в городе, ну да и желание блеснуть — и рискнуть! — оригинальным знакомством и пикантностью обстоятельств.

Он умел хранить такт и, устроив гостю беспечное жительство в степи, не докучал своим обществом, а наезжая, всякий раз привозил кипы газет и журналов да прихватывал редкую книжицу из своего собрания, а городские новости, которые он передавал соскучившемуся отшельнику, были, как нарочно, веселые, легкие и, можно сказать, носили целительный смысл. И привозил, гостинцы и обязательную бутылку ликера, находя его полезным для здоровья, для душевного здоровья, — шутливо он подчеркивал. И конечно же привозил ворохом приветы и поклоны от горожан, с которыми Тукай успел познакомиться.

Подумав о новых знакомых, он взял было свое письмо — не написать ли о здешних людях? — но раздумал, слишком неопределенным показалось ему самому представление о здешних людях. Можно было бы поделиться одной примечательной мыслью, но и мысль тоже была еще смутной. А между тем мысль эта беспокойно напоминала о себе то и дело, вот и теперь: в этом старом краю шла какая-то молодая энергичная жизнь! Была эксплуатация, надувательство, богатство одних и нищета других, но все это не успело еще закоснеть — да, и нищета тоже, здешняя голытьба глядела еще бодро, залихватски, еще надеялась, что и ее не обойдет удача, — все это было, но витало и что-то свежее, витал дух пионеров и первопроходцев, и был в отношениях между людьми некий демократизм, привнесенный в эту жизнь, может быть, степными идальго… Троицк строился как форпост имперской устремленности на Восток, как военная крепость для устрашения степного народа, а сделался мирной торговой факторией. Сюда шли караваны из потаенных глубин Азии. Воображение Габдуллы особенно поражало то, что сюда степенно вступали слоны, пившие воду из священного Ганга! Необыкновенны были наименования товаров, поэзией овеяны названия городов и стран. Ну вот Китай, Небесная империя, ее товары — парча, шелк, фарфор, финифть. Или Дамаск, булатные клинки оттуда. Вогуличи и березовцы с мехами куницы, соболя, росомахи, бобра и белки. Великоустюгские купцы с деревянным подельем, камедью, киноварью. Казанцы с расписными тюбетейками и сафьяном… кашгарцы, хивинцы, бухарцы, казахи… Сколько людей, сколько наречий!

При взгляде на троицких деловых людей создавалось впечатление, что они видели исход всех бед в жарком, неукротимом деле, они словно радовались, что сбросили с себя летаргию ума, души, все бредни мусульманского фатализма и стали устроителями какой-то новой, деятельной и полезной жизни. Да, было неизбежное служение капиталу, были алчность, несправедливость, обман, но было и что-то несомненно правильное, необходимое и полезное. Через этих людей проникала в степь книга, проникали порядки, которыми жил весь цивилизованный мир, в городе открывались библиотеки, выходили газеты и журналы, да вот хотя бы журнал «Айкап», первый журнал на казахском языке. Были медресе, а была и светская школа, которой руководил учитель Лутфулла Газизов. Тукая познакомили с ним. Это был стройный, молодой человек, скромно и опрятно одетый, из тех умственных пролетариев, которых откровенно недолюбливало старозаветное общество. Учитель рассказал, что эту школу на свои средства и с помощью благотворительного общества строил его отец, умерший недавно, и что сам Лутфулла преподает в этой школе уже десять лет, и что он составил программу для обучения татарских детей русскому языку, но вести уроки по этой программе ему не разрешают…

Город нравился Тукаю. Его зрение, с развившейся за многие годы способностью трудиться, как трудятся, например, руки, подмечало даже и малую необыкновенность, незаурядность — вот хотя бы чугунные завитушки на решетках заборов и крылец, каждая кована отдельно, руками, а не отливалась в форме. Или вот ниши в воротах, а в нишах витые колоннки. Здания пестры, ярки — венский модерн, что-то от барокко, что-то от восточного зодчества, — пестры, как пестр здешний народ. Каждое племя привносило в жизнь города свои привычки и вкусы, умело соединяя все это в затейливую канитель совместного существования. И живут же, р а с п р и  п о з а б ы в, по нехитрому правилу: «Вера разная, а бог один».

Слишком восторженны, трогательны и наивны были его наблюдения и оценки, слишком детски. Но ведь и надежда — на продолжение жизни, на радость, хотя бы и редкую, на все то, что называют действием жизни, — надежда тоже была так младенчески мала, так еще некрепка. Но был еще чем-то необъяснимо мил этот город! Ах, не пора ли признаться себе, зачем он ехал сюда: здесь, по слухам, жила замужем Зейтуна, кротко-спокойная, милая девушка, которой он надписал однажды свою книгу.


В последнее время люди, которых он узнавал, не становились близкими ему, они как бы только старались оттеснить прежних, близких ему по крови, по стезе, по боли прожитых лет. Вот и в Троицке, со многими познакомившись, но ни с кем не сблизившись, устав от мелькающих лиц, от разговоров, он с облегчением оставил город и поехал в степь.

Здесь, на воле, он как будто заново узнал и полюбил дождики на заре, зной, стрекотание стрекоз, ржание коней в ночном, но и здесь он чувствовал, как уже скоро приступит скука, томление, и в конце концов он поймет, что причиной всему тоска по Казани. И вот сегодня, сидя в тени юрты, он вдруг вспомнил, что в песне, которую пел Бабаджанов, есть слова об олененке: «Морозно в полях, студено в лесу. Думаю: холодно олененку!» Эта песня могла народиться только там, в Татарстане, там в лесах ходят олени и лоси.