Он улыбнулся, вполголоса пропел об олененке и окликнул Бабаджанова, спросил, не собирается ли тот в город, отвез бы на почту письмо.
— А долго ли собраться! — вскинулся, подбежал неугомонный Бабаджанов. — Эй, Жумагул, изволь запрягать, гость наш поедет в город.
— Но я, право, не собирался, — растерялся Габдулла.
— А я говорю, долго ли собраться. Я ведь чувствую, вам хочется поехать.
Тем часом Жумагул подвел запряженную лошадь, горячую от сытости, от слепней, липнущих к ее круглому крупу, от предвкушения дороги. Телега была простая, ходок с плетеным кузовом, но легкая, очень удобная для езды. Габдулла и Бабаджанов сели. Пустив лошадь и прихватывая на бегу вожжи, вскочил и казах. Поехали. Тут же повеяло ветерком, терпким и вкусным от примешавшегося конского запаха и запаха сбруи. Приглушенно, а все же крепко, четко застучали копыта и запотрескивали колеса по степной гладкой дороге. Впереди маревило, и березовые колки вставали морочным видением на ровном просторе, игрою марева казались курганы и коршуны, как будто сизые на огненной жаре.
Ближе к городу равнина заметно холмилась то мягкими земляными курганами, то жесткими возвышениями осыпающихся пород. На холмах стояли мельницы, извечно машущие на ветрах большими крыльями. Одну такую он хорошо разглядел, когда дорога полезла на холм: четырехстенный широкий сруб, который затем сужался, а на самом верху представлял собой восьмигранную башенку с легкой навесной крышей. Старик в белой войлочной шляпе сидел под тенью высокого осокоря, перед ним двигались густые, быстро сменяющиеся тени от вертящихся длинных лопастей ветряка.
С высоты холма открылся город. Он грудился при слиянии двух речек, между их блестящими лентами, а за речками пыльно коптились словно прижженные солнцем слободы.
Проехали через, мелкий брод с видными на песчаном дне колесными колеями, телега хрустко прокатилась по песчаной каемке берега, застучала по твердой дороге. Улицы жарко прогреты, пыльны, с двух сторон веяло дымками старобытных очагов, пахло огородами, колодезной свежестью, всем тем, чем пахнет жилой двор: Проскакал казак, блестя черно-сверкающим козырьком форменной фуражки, распугал томящихся в пыли кур. Едва рассеялось облако от проехавшего казака, как взвихрилось другое, густое и гремучее, и раздался крепкий, звучный возглас:
— Ах, отшельники! — И возник сидящий в пролетке Латиф Яушев. — У нас в городе такой гость, а я никак не заполучу его к себе. — И настоял на том, чтобы Тукай сел в его пролетку, а Бабаджанову махнул неопределенно: мол, поезжай следом, ежели тебе охота.
Он был дочерна загорелый, весь жаркий, весело-пьяный от полноты переживаемых им чувств. Говорил: только что вернулся из Туркестана и поездкой очень доволен. Так вот он — один из богатейшего клана Яушевых!
Подъехали к воротам городского сада и направились на веранду летнего ресторана. Им, принесли шампанского во льду. Запыхавшийся Бабаджанов подскочил к столу, когда они успели уже выпить свои бокалы. Яушев налил в чистый бокал и, как бы только отстраняя от себя, подвинул бокал Бабаджанову и тут же продолжил разговор, начатый в пролетке. Он говорил о том, что вступил в сложные отношения с московскими мануфактурщиками, но теперь те отношения упростились, потому что он на корню закупил почти весь хлопок у туркестанских баев. Выпив еще шампанского, он строго-шутливо потребовал, чтобы Тукай приехал к нему в гости, и сам назначил день. Потом он уехал. Вспомнив о письме, Габдулла тоже собрался, но Бабаджанов настоял на том, чтобы поглядеть цветник, расположенный здесь, в саду.
— Клянусь аллахом, цветник замечательный. И скажу вам, ах замечательна в нем хозяйка, молодая супруга Исхака-эфенди!
— Что ж, пойдем, — сказал он спокойно. Наступал миг, как призрак беспокоивший его всю весну. Он знал, что увидит сейчас Зейтуну.
Но что это, зачем он идет? И зачем так нестерпимо было это желание ехать в Троицк? Он поверил в целебную силу степной природы, в нем поднялись сильные жизненные порывы и невольно, нечаянно совпали с грустной памятью о девушке в скромном ситцевом платье, ситцевом платке, которую он видел-то всего несколько раз. Зачем он идет?
Вот прошли между густыми кустами желтой акации, вот решетчатая ограда, калитка в оранжерею, вот клумбы, и возле одной — женская фигурка, а поодаль другая женщина играет с мальчиком лет четырех.
— Зейтуна-ханум! — окликнул Бабаджанов женщину, стоявшую возле клумбы. — А мы к вам, если позволите.
Она, подняла голову и, как будто ослепнув на миг от солнечного блеска, вскинула к лицу руку. А потом какая-то минута словно потерялась для него. Потом он услышал:
— Я знала, вы здесь. Ходила в библиотеку, говорили: встреча с вами. А пришел Бабаджанов и предложил свой новый репертуар. А правда, забавный у него голос?
— Правда, — ответил он. Бабаджанов не мог их слышать, он играл с малышом, шутил с его нянечкой, молоденькой деревенской девушкой.
Зейтуна повела рукой, как будто посыпая клумбы из пригоршни, а клумбы как будто на глазах зацветали пестрыми жаркими красками. Он молча кивнул, стал смотреть на цветы. И опять время словно обронило какую-то минуту, он не слышал, о чем она говорит. Да, боже мой, зачем он так волнуется? Она все прежняя, все та же сдержанность, и то же легкое смущение, и прежний интерес к стихам. Вот и в библиотеку приходила. И ни о чем не догадывается. Но о чем она должна догадываться? О том, что ему представлялось когда-то… Ах, это всегда в нем: воображение так же мучит и радует, как если бы все было в действительности.
— Я часто хожу сюда, — говорила она спокойным и мягким голосом. — Ведь я состою в обществе любителей-садоводов. А этот общественный сад мы взяли под свое попечительство. Задачи у нас, — она улыбнулась, — задачи у нас серьезные: распространять среди жителей знания о деревьях, совершенствовать комнатные и оранжерейные растения, развивать вкус к изящному устройству садов и оранжерей.
— В городе мало зелени, — сказал он.
— Но ее с каждым годом будет все больше! Вы не знакомы с нашим садовником? Жаль, его нет сейчас. Это почетный гражданин Турдакин Михаил Викторович, он учился в Пензенском училище садоводства и служил в свое время в имениях князя Воронцова, графа Шувалова. Очень милый старик; правда, страдает одним недостатком… ах, да он совсем безобидный! Здесь у нас питомник для разведения местных пород деревьев, а нынче построили теплицу, так что и зимой будем выращивать розы, гиацинты. А вы были у Латифа-эфенди? Обязательно побывайте, у Галии-ханум есть зимняя оранжерея, очень красивая.
Он кивал, а ни слова не мог сказать, и молчание в конце концов могло смутить женщину. Вкрадчиво приподнявшись на носках, он поглядел в даль цветника, который оканчивался низкой порослью малинника. Там Бабаджанов с петушиным задором топтался вокруг девушки, а то принимался задирать малыша.
— А помните мою подругу?
Он помнил, с нею Зейтуна приходила в редакцию, потом он встречал обеих в доме у Фатиха. Но почему она спрашивает о подруге? Или она спрашивает, помнит ли он… ну да, помнит ли он то давнее, Казань, редакцию, их недолгий разговор?
— Я помню, — сказал он, — помню.
Она покраснела, потерла ладошкой лоб.
— Да, ведь я про подругу… она умерла, за два месяца истаяла, бедная, я до сих пор как вспомню, так плачу.
Они услышали шум, громкий смех Бабаджанова, потом заплакал ребенок. Слабым, протестующим голосом девушка просила:
— Пожалуйста, не дразните его, он не хочет с вами играть.
Ребенок после слов нянюшки заплакал еще громче, еще жалобней. Его мать, вся вспыхнув и гневно подобравшись, крикнула:
— Мирфайза-эфенди, разве я вам не говорила, что он не любит подобные забавы?
Подбежал с дурашливо-покаянным видом Бабаджанов, за ним, держа за руку мальчика, подходила девушка. Мальчик отирал личико, размазывая по нему слезы и жалостно стихая, чтобы предстать перед матерью и незнакомым человеком опрятным, неплачущим.
— Мама, — сказал он, — я никогда не плачу, если ко мне не пристают, ведь правда, мама?
— Правда, милый, — отвечала, мать, — правда, Лутфи. Ты у меня настоящий мужчина. — Утешив мальчика, она передала его няне, сказав, что скоро они поедут. И, думая уже о своем житейском, она казалась рассеянной, хмуровато-смущенной, таинственно прекрасной.
Он молча поклонился и, позвав Бабаджанова, повернулся к выходу.
В телеге, когда она задребезжала по каменистой мостовой, его странно успокоила эта тряска и дребезжанье. И странно утешала мысль о том, что он придет еще полюбоваться на клумбы, посидеть в аллее, но искать встречи с нею не надо, он выберет такое время, когда ее здесь не будет. Теперь он хорошо понимал свое нетерпеливое желание поехать в Троицк. Но зачем, зачем? Если бы он знал, зачем! Быть может, чтобы больней почувствовать то прекрасное, что может мучить человека, но никогда не убивает в нем страсти к жизни? А ведь для жизни, для жизни поехал он в такую далекую поездку.
В степи вечерело, на горизонте густилось алое с голубым. Уже все почти цветы притушили свои краски, но все еще белел, не спал степной гиацинт и тонко, томительно пахнул. Уже дикие утки усталым ходом летели на ночлег, уж надрывно возглашал ночную жалобу степной кулик: тирли-и-иль, тирли-и-иль! И слышалось так отчетливо это единственно жалобное среди многих приглушенных звуков равнины.
А в нем как будто слагались слова. Как будто говорило все былое и все то, что он видел, чувствовал в настоящую минуту. Говорило о том, что порою люди вызывают ненависть, и от ненависти происходит скорбь, и ты скорбящим и озлобленным сердцем чувствуешь обиду и гнев. Разум пытается утешить твое сердце, говоря ему: «Есть, есть в мире земном любовь и святость, этот мир — колыбель святых! О нет, могила святых!»
Но вот повеяло чем-то живым и человечным от росистого куста, от цветка, от пения ночных птиц, как будто заговорила в мире чья-то неведомая душа, верующая в доброту и святость. Нельзя ее не услышать, нельзя не верить… она говорит с ребенком, утешая его лаской и благословляя на жизнь. И не тут ли постигаешь то горькое и прекрасное, то неразрешимое, несовместное, чем извечно живет мир? Ах, он видел подлое и проклял его, видел доброе — и благословил. Но, может быть, высшее прозрение — увидеть вместе несовместное и почувствовать боль, и не отдельно, а вместе с какою-то прежде неизвестной, неизреченной радостью.