Похожая мысль уже приходила ему в голову, мысль о несправедливом, недобром, что странно соседствует с добрым смыслом. Но только мысль! А теперь он чувствовал это болящим сердцем.
И раньше, раньше тоже была похожая мысль, как бы переданная ему другим. На Петровой площади он стоял перед памятником Медному всаднику. Помнится, ему еще подумалось: что чувствовал бы перед грозным порывом коня и всадника человек, не читавший пушкинской поэмы? Наверно, почтительную гордость и полнейшую свою неспособность к какому-либо грандиозному деянию — будь то строительство города п о д м о р е м или возведение памятника дерзкому разуму. Но сколько же жизней, таких, как и твоя, смотрящий, положено в фундамент царева творения!
С Пушкиным не так тягостно было стоять внизу этого глыбастого пьедестала и вознесенного над ним коня и всадника, топчущего чугунную змею. Слишком подавлял бы он, сверхчеловек, отлитый в бронзе, простого человека во плоти и слишком обманывал бы его победным только — без единой потери — деянием. Но был бедный Евгений, чей трагизм делал ближе, человечней и… трагичней того, чей облик запечатлевал могущественный памятник. Он тоже в чем-то был беден, неутешно слаб, потому что не знал пути, как избегнуть зла в прозорливых своих делах. Но кто он, Евгений, сказавший: «Ужо тебе!..» — один из тех безвестных, кто валил деревья, осушал болота, строил, погибал? Или, может быть, это совесть Петра? Или, может быть, неведомая душа — чья? — извечной жизни, ее душа, ее правда, ее справедливый судья…
Приехали в темноте и ужинали наскоро. Тукай первым оставил застолье, чтобы с ним не увязался шумный Бабаджанов. Он сел у входа в юрту и глубоко вдохнул душистый холодеющий воздух. Вблизи прошумел в потемках конский табун и понесся в поле, мягко и ровно стихая и отзываясь в душе чем-то томительным и жалостным. И, словно дождавшись тишины, стал вскрикивать степной кулик: тирли-и-иль, тирли-и-иль! Всегда, когда он кричит такое, хочется встать и пойти в темноту, кого-то искать и звать кого-то, но всегда, как пригвожденный черной ворожбой, сидишь не двигаясь… И в эту минуту он почувствовал под собою дрожание земли, и прошла еще минута, прежде чем он догадался: гулкий, широкий топот табуна колебал равнину. Его словно всколыхнуло. Он встал, вглядываясь, в темноту, и ничего не видел, но стопами ощущал живое, крепкое дрожание, а потом услышал могучее, звучное ржание вожака. Веяло все той же неведомой душой, ее присутствием в росистой, пахучей темноте, в звездном небосводе, в гулком, жизнеполном шуме скачущего табуна и на этот раз даже в стенаниях извечно грустного степного кулика.
Он вдруг понял, поверил себе или той неведомой душе, как он здоров. Он ехал сюда за здоровьем — и он здоров. Он ехал, чтобы увидеть женщину, единственную, которую он хотел увидеть, — и он увидел ее. Он здоров, об этом как будто говорили переживания, которые ему достались, такое как будто и положено всякому здоровому, крепкому человеку. Черт подери, он здоров, и та тетрадь в зеленом переплете, должно быть, в дороге, и он получит ее!
Успокоившись, он сел опять. И опять думалось. Обо всем, что есть жизнь, думалось без злобы, без страха, а горькие сожаления были как вкус степной полыни, чью терпкость знали сонмы людей, когда пили из чаши жизни и разбили свои чаши с отчаянной небоязнью перед смертью. Ямашев был один из таких людей, он был настоящий, сам тот, без единой подложной черточки в характере, в мыслях и во всем том, что он делал. Его смерть случилась неожиданно: он пришел в редакцию, положил на стол рукопись и стал падать. Его подхватили, подняли, он был мертв.
Тукай в эти дни болел, но в час похорон он встал и вышел на улицу. Такого скопления людей он не видел, пожалуй, с пятого года, это не походило на похоронную процессию, скорей — на демонстрацию. И впечатление усиливалось тем, что из-за тесноты в толпе он не видел ни плачущих родственников, ни катафалка с телом покойного… Он подумал о том, что скорбь людей может стать не унылым шествием, а явлением какой-то непреложной истины, и эта истина сказывалась в лицах, эта истина означала борьбу. Он хорошо помнил бескомпромиссные слова Ямашева: «Цель просвещения масс в наше время может быть только одна — учить их борьбе».
Незадолго до его смерти они разговаривали вдвоем.
— Вы едете в Петербург? — спрашивал он насмешливо. — Зачем? Я говорю, зачем они вас зовут? Издавать газету, скажите, пожалуйста! Да они хотят взять вас пристяжной в свою упряжку. Плюньте на них! Ну, если уж вы так упрямы и захотите обязательно поехать, поостерегитесь. Самое обманное, как ни странно, в консерваторах, они-то как раз и говорят о нравственности, об испытанных устоях нашей самобытной жизни. Либералы, те практичней, те владеют капиталом и готовы повернуть законы и даже Коран на новый лад. А вообще, скажу вам, они там грызутся между собой как две своры.
— Там есть и молодежь.
— А, ну да! Молодежь учится в университете, есть несколько молодых людей в технологическом институте, в психоневрологическом, есть даже бестужевки. Но вот что, мой дорогой: если порядок жизни не переменится, то и эта молодежь, получив знания, станет в лучшем случае образованными господами.
Но ведь молодежь станет нравственней, отвечал Тукай, тоньше умом, чувствами. Ямашев как будто нарочно обострял разговор: ну как же! Она тоньше будет в делах эксплуатации, деликатней в благотворительстве, но разве трудящемуся человеку от этого легче? Вопрос в том, какими идеалами она будет руководствоваться, наша молодежь, иначе либералы быстренько приберут ее к рукам.
Они собираются издавать газету? А что у них за душой, у наших столпов? Идея просвещения? Но она вырождается, идея уже не та, что вчера, столпы хотят приспособить ее для своих нужд. Каково, а! И народ просветить, и реакцию поддержать, и наживать при этом капитал. Не ездите туда, ну их к черту!
Однако он поехал. И ничуть не жалел об этом. В дороге быстро сближаешься с людьми, твои попутчики открываются тебе в подлинности, им некогда, да и незачем строить сложные, хитрые отношения между собой. Вот брандмайор из Кустаная, инвалид, ногу оставил под Ляояном. Он ехал хлопотать пенсию, но про это вскользь, а все говорил — чудной мужик! — о своей идее покончить навсегда с пожарами. Пожары, по его убеждению, происходили оттого, что крестьяне покрывали крыши соломой, а надо бы глиной. И он лихо расписывал технологию глинобитного покрытия изб.
Ехала старая женщина — найти в огромном городе дочь. Ее заломал на гумне барский приказчик, девушка убежала в город, работает как будто в номерах, но вестей от нее никаких вот уже четвертый год. Старуха надеялась на немногое: узнать, жива ли дочь, а если жива, то чтоб писала матери.
Ехал мастеровой лет сорока пяти, весь большой и никнущий, как будто от смущения; закоптившиеся бороздки на морщинистом лице, чернота на больших руках. Он оказался кузнецом из Колпина, ездил в деревню хоронить старуху мать. Долго, хмуро вникая, он что-то искал в «Биржевых ведомостях», затем с усмешкой дал газету Габдулле. На четвертой странице, в уголке, Габдулла прочитал «Отклики ленских событий». Забастовки продолжаются, в разных городах бастуют рабочие, туда направляются компетентные комиссии для внимательного рассмотрения ситуации. Прочитал заметку о праздновании Первого мая в Париже. Ежели судить по газете, пасхальные торжества, да и только.
Уже в Петербурге, когда он поселился в меблированных комнатах на Казанской, его новые знакомые, студенты, принесли газету «Звезда».
«Вслед за экономическими выступлениями рабочих — политические их выступления.
Вслед за стачками за заработную плату — протесты, митинги, политические забастовки по поводу Ленских расстрелов…
В Питере и Москве, в Риге и Киеве, в Саратове и Екатеринославе, в Баку и Николаеве — везде, во всех концах России подымают голову рабочие в защиту своих загубленных, на Лене товарищей.
Третью ступень проходит рабочее движение в своем возрастающем оживлении. И это после контрреволюционных вакханалий».
А может быть, подумал он, его соплеменники решили издавать свою газету в связи с последними событиями? Ежели так, ежели за дело возьмутся такие же, как в «Звезде», смелые люди, то он, черт подери, охотно согласился бы сотрудничать в таком издании. Но люди, пригласившие его в Петербург, даже и не поминали о газете. Муса Бигиев, приняв его в своем доме, избегал серьезных разговоров и уже с утра малодушно исчезал из дому, возвращался поздно, усталый, бледно-чахлый: ходил, знаете ли, на лекцию, просидел в библиотеке. Едва успеешь перемолвиться, а он уже собрал свои бумаги — и в зал, там он работает, уступив кабинет гостю.
Кабинет выходит единственным окном на глухую кирпичную стену, где-то там, за стеной, Таврический сад. Но сада не видно, не видно, не слышно Петербурга! Днем он выходил посидеть среди деревьев. Когда-то Таврический был не менее роскошен, чем Летний, в нем любила гулять Екатерина Вторая. Сад и теперь красив, здесь большие Таврические оранжереи, пруд, фонтаны, речка, сюда ходят отдыхать простолюдины, а в небольшой части сада распоряжается попечительство о народной трезвости. Однако сидеть здесь неуютно, погода ветреная, сверху падает, густая, холодная морось. Опять начался кашель, опять он пьет аспирин, скука, неизвестность, и хочется устроить скандал хозяину, чертову богослову.
Как-то ночью он не спал, пролистывал фолианты с полок Бигиева, их много было, все больше на арабском и персидском. Вошел хозяин, смущенно-хитроватый, в теплом халате с волочащимся по полу поясом, в руке бутылка портвейна.
— Не спите? Ну, вижу, не спите. — Он сел, поставил бутылку на письменный стол и, усмехнувшись, сказал: — Вот лежал я без сна, и все, знаете ли, вертелся в голове вопросик к вам. Смешной, надо сказать, вопросик. Ну, понятно, обо мне вы слышали. Но вот… связывали ли вы с моим именем какую-нибудь идею? Или просто, есть, мол, в Петербурге некий богослов, а что он там говорит, неизвестно?