Заботы света — страница 78 из 79

Габдулла улыбнулся. Он не видел в богослове никакой особенной идеи, но видел одинокого человека, чуждого ему по мыслям, но близкого по образу жизни: тоже труженик, пролетарий, хотя вот и квартира, и кое-какие столичные удобства. Околичный ответ навряд ли устраивал бы Мусу-эфенди, а прямо… что же ему сказать? От волнения, от выпитого вина ему сделалось горячо, он закашлялся.

— Нда, — смущенно промолвил Муса-эфенди. — Беда здешнего народа — угловые комнаты. Вы небось заметили, квартира-то моя угловая. Больницы переполнены — знаете кем — угловыми жильцами… Ах, вино-то подогреть бы надо, я сейчас! — Однако остался сидеть, потом, как-то весело спохватившись, запустил руку в карман своего халата и вытащил горсточку сушеных фруктов. — Закусывайте, полезно очень, очень! Я испортил себе желудок в кухмистерских, цены там баснословно дешевы, а я был беден, как дервиш. А вы, по слухам, тоже обретаетесь по угловым квартирам и наживаете катар в харчевнях… — Он разлил вино, взял свой стакан и, упрятав в ладонях, согревая, тихо и как-то уютно рассмеялся.

Занятие пикантнейшее — пить вино глубокой ночью в Петербурге, недалеко от Таврического сада. И с кем? С мусульманским богословом! Тукай жил у него уже четвертый день, но хозяин так и не заикнулся о предполагаемой газете, не водил никуда и ни с кем не знакомил, а все отделывался смущенной фразой: «Право же, все хорошо. Потерпите немного». Но, по-видимому, и сам понимал, что надо как-то объясниться с человеком, которого он сам же и вызвал.

— А я, знаете, со всеми здесь перессорился. И не жалею, ну их к черту! Посудите сами, что у меня за жизнь: в Стамбуле меня отлучили от веры, для русских властей я крамольный татарин, и только наша община видит во мне в лучшем случае чудака… И вот я думаю: для чего я работаю, для кого стараюсь? Почему мы не понимаем друг друга, в то время как все болеем одной болью: что будет с нашим народом, с языком, культурой? Что помогло нам сохранить себя в прошлом, что поможет в будущем?

— А вы спросите у молодежи.

— У  э т о й, которая здесь учится по-русски, которая падка до европейских идей? Да они к концу учебы позабудут, как пахнет поле, а их дети не будут знать, как растет хлеб.

— Навряд ли образованность сулит такой ужас. Конечно, наши потомки будут жить иной жизнью, это несомненно.

— Но получат ли они от своих учителей то, что мы называем чувством своего народа, родины? Какие идеи усвоит наша молодежь, учась в университетах?

— Но ведь вы знаете, что идеи, скажем, технические или философские не могут быть национальны, однако они близки каждому, независимо от цвета кожи, от религии…

— Позвольте, а куда же вы денете социальную историю, социальную психологию… или вот вы говорите — религию?

— Не знаю, философствую я слабо… В конце концов, заповеди всех религий очень схожи, а разнят людей их бытование, условия жизни. А впрочем, и бытование людей во многом одинаково, ведь главное в нем — труд, любовь к злаку, я мог бы еще сказать о воздаянии добром за добро.

— Все это слишком поэтически, — сказал Бигиев, не скрыв пренебрежения. — А люди… люди как разобщены, так не любят инородное, Вот подите вы по Невскому в татарском чапане, на вас будут глазеть и не любить вас, да!

Габдулла засмеялся:

— Зачем же по Невскому в чапане? А и пройдусь раз-другой — перестанут обращать внимание. Вот, кстати, о различиях: я жил у сестер-мещанок, русские бабы, надо сказать, весьма противные. Они презирали меня как инородца, но больше всего — за мою бедность. Я злился на них и вспоминал Горького, Гамсуна, точнее — мещанство, какое они изображали.

— Но к чему вы это говорите?

— А к тому, что Горький и Гамсун были за меня. Да, вот тоже… смешной случай на пароходе. Иду я по палубе, русский мужик окликает: барышня, эй, сударушка! Меня с моими длинными волосами и тощей фигурой он принял за барышню. Я спрашиваю: это почему же барышня, а не баба, например? Он серьезно отвечает: барышня, говорит, она узкая, а баба широкая.

— Нда…

— Нет, я так, вспомнилось. Не правда ли, весело?

— Вы поэт, поэт, — со вздохом сказал Муса-эфенди. — Вы поэт.

— Будто это очень плохо. А тот мужик, он тоже, знаете, поэт. Барышня бывает узкая, а баба широкая. — И опять Габдулла засмеялся.

— Вы поэт, — повторил Бигиев. — Вы счастливый человек! Вы дошли до житейской мудрости, а плоть ваша молода, ведь вам совсем немного лет, вы не знаете усталости, скепсиса, не чувствуете груза годов. Для вас не повторялось из года в год все одно и то же, внушая мысль о безнадежности. Старого человека удручает мысль, которая молодого делает счастливым, — мысль о бесконечности жизни. Потому что для него жизнь уже кончается. А вам… вы еще так молоды, вам ваши годы кажутся беспредельными, вы ничего не боитесь, только радуетесь беспредельности срока. Сегодняшние мучения людей, кажется вам, пройдут, не могут не пройти, если впереди такая беспредельность.

— Ну, а если я вам скажу, что хотел покончить счеты с жизнью?

— А я не удивлюсь! Мало ли юношей готовы застрелиться только потому, что заметили рассеянный взгляд возлюбленной. Но он не верит в свое исчезновение, в нем сильно ощущение беспредельности жизни. Вот для вас оптимизм нашей молодежи понятен, а для меня этакое загадка, ведь кругом такой мрак.

— Мрак, — согласился Тукай. — Но надо ли упрекать нашу молодежь, если она видит в этом мраке искры удивительных, пока еще неугадываемых перемен? Я скажу откровенно: я не знаю, какие будут перемены, какая новизна, но я чувствую, что наша борьба не была бесплодной.

— Хм, как будто и не было безнадежности в ваших стихах…

— Безнадежности? — Он задумался. — Не знаю. Может быть, вы хотели сказать — боли?

— Боль, именно боль! Она в каждом из нас. Вот потому-то у нас бедный и богатый спаяны этой болью… в ней наша трагедия, нам трудно преодолеть обиду за национальное унижение! Это по Ямашеву, упокой господь его душу, все просто, он как будто не брал в расчет нашей вековечной обиды.

— Ну как же, он все, все понимал! Но он никогда не отделял нас от событий в стране, от судьбы всей России, это немыслимо, гибельно — отделять. Ну и конечно, он говорил, что нужна социальная активность.

— Великий боже! — печально вздохнул Муса-эфенди. — А что нам делать с этой социальной активностью? Прав Аристотель, политика не создает людей, а берет их такими, какими их создала природа. И то новое, которое придет через катаклизм, получит все тех же людей.

— Но природа не создавала господ. Не создавала она и рабов. Люди веками искажали природное, так почему бы людям же и не поправлять дело? — Он заметил свой насмешливый тон. «Эге, — подумал он, — меня теперь будет заносить, теперь я буду зол и упрям и буду валять дурака!» Он поднял стакан и сказал как можно дружелюбней. — А вино у вас прекрасное, Муса-эфенди. Наверно, я даже порозовел немножко.

Наутро он вышел в город, отыскал редакцию газеты «Нур», которую издавал Сафа Баязитов, добродушный, старозаветный старец, обучающий детей в своем медресе при мечети, пишущий на досуге назидательные статейки в своей газете. Старец хихикал при упоминании о богослове и даже назвал его упрямым бараном. Тукай понял, что  п а р т и и  грызутся между собой, ни о какой газете разговора быть не может. В тот же день он переехал в меблированные номера на Казанской, а уже к вечеру в тесную комнату стала собираться молодежь: студенты, приказчики, служащие мелких контор. Повеяло молодым, прежним, хотелось пить, смеяться, курить папиросы и не думать ни о богослове, ни о старце и чувствовать себя здоровым. Ночью он кашлял, замерзал, видел темное окно и дождевые потеки на черном стекле. Подлый кашель, из-за него придется не вылазить из номера!..


Он ждал свою тетрадь в зеленом переплете и чувствовал нечто отрадное уже в самом ожидании. Как будто она, его рабочая тетрадка, одна связывала его теперь со всем светом.

Здесь, в первородном, подлинном мире природы, поздоровев и поверив, что его срок еще не кончен, он между тем боялся утерять ту суетную, как бы ненастоящую, дразнящую напрасными посулами и губительную для здоровья жизнь. Здесь, на этой земле, омытой дождями, освещенной небесным светом, шумящей травами и голосами птиц, — здесь, как никогда прежде, почувствовал, что он сын пастуха и пахаря, всегдашнего обитателя земли. И вместе, как никогда прежде, он чувствовал: он пролетарий и несет по мере сил свою долю в общей ноше, которую взвалили на себя упорные, изможденные, сильные, несчастные и вместе, несомненно, в чем-то счастливые труженики городов…

Посылки, однако, все не было, и наконец он поехал в Троицк — узнать на почте, не завалялась ли посылка. Улицы, дома, магазины — весь город, казалось, был раскален от зноя, и весь он сверкал какою-то недоброй яркостью, словно хотел злорадно крикнуть: а нет тебе никакой посылки, зря только мотаешься! И когда на почте действительно не оказалось ни письма, ни посылки, он как будто не удивился и не оскорбился, а молча повернулся и вышел.

Что ж, вот и все его дела в городе. Ничего не надо покупать, узнавать, не надо к кому-то идти в гости, делай что хочешь. Не было никаких забот, никаких особенных ощущений, кроме одного: несовместности того, что соседствует в жизни. Невозможности жить без природы — и невозможности существования без городских, привычных трудов; обмана, накопительства, пошлости — и того разумного, необходимого, что совершается в этом, уездном городе; ощущения любви, как счастья — и горя нести это ощущение одному. И во всем этом был свой напев. Прежде он хорошо знал напев потери, безнадежности, надежды. А это был особый напев, мучительный и полнозвучный, в нем звучало все — все противоречивое и несовместное, из чего, может быть, и происходит действие жизни.

Он пообедал в ресторане и вышел походить по улицам. Зачем-то оказался на Толстовской. Здесь хорошие дома стояли, один в особенности отличался красотой пропорций, алебастровыми розетками на фасаде, высокими полукруглыми окнами, такими просторными и чистыми, что дом, казалось, смеялся от радости. В доме этом он был гостем Латифа Яушева. В большой высокой зале стоял камни с изразцами, были клетки с канарейками, степным журбаем, но это все ничего, пустяки, а стояло там пианино с медной табличкой и гравированной надписью: «Мастер Лихтентам». Ему так хотелось, еще раз поглядеть на пианино и на эту медную табличку, ну и послушать тоже изумительные звуки, тем изумительней, что раздавались они далеко от больших городов! Он знал, что он не пойдет больше в этот дом, хозяин опять поехал куда-то по своим делам, а без приглашения зачем же ходить. Но волшебные звуки можно было услышать и с улицы.