шли в деревню. Сергей похлопывал Майку по пегой шее, поглаживал. На суде цыгане слезно взывали о прощении, и жена Сергея не выдержала и простила, а он — нет. Ладно бы что-то другое украли. Свою Майку Сергей любит и холит.
И то, как конокрады привязали ее проволокой за шею, не забывает.
И теперь он — снова ходит паном, нос в табаке, ус в вине. Хотя дядька и тщательно бреется. Но ведь у него есть Майка, и весной, осенью все кланяются ему. Он пашет огороды. Пробовал пахать и я. Трудно с непривычки, надо следить за лошадью, вовремя ее поворачивать и ровно вести борозду, да не очень глубоко, но и не слишком мелко. У Сергея это получается легко. Но так только кажется.
А конокрадов осудили на год. Но они уже подали апелляцию, и жена Сергея хочет их простить по-настоящему, написать заявление. Ну, Сергей говорит, что самое главное — Майка здесь.
…Мы отставили пустые кружки и направились в сарай, отыскали ржавую цепь, Сергей кивнул мне: «Занимайся!» — и пошел на своизанятия, извечные и непреходящие — занятия землей. Некоторое время я слышал звяканье ржавой цепи, бьющейся о кирзовый сапог.
Услышал кукушку: часы тепла и света заведены.
Сад курчавится. Прозрачно-веселая зеленая сеть веток в будущем даст садовую сень. А пока она сквозит синевой.
Выбелил стволы слив, яблонь, вишен. В вечерних лучах сад немного приподнимается над землей и парит. Чуть закатной крови на кронах, на крыше соседнего дома, на перистых облаках.
Допоздна слушал «Всенощное бдение» Рахманинова.
Вечером после дождя вышел за изгородь. Вот-вот вечер перетечет в ночь. Улица пуста, сумрачна, окна изб темны. Здесь совсем мало настоящих деревенских жителей. В основном в деревне дачи.
Надо мной рукастый гигантский тополь, кто-то его посадил. Может, дед Петр, пропавший на фронте. Или его брат Ларион, тоже сгинувший в пекле. Хотя, наверное, тополь сам вырос. Стоит у калитки мощной колонной. Сырая глинисто-глянцевая виляющая дорога — захватывает. По ней уходили и возвращались деревенские на войну, с войны, кто на заработки в город, кто в лагеря; везли по ней и на кладбище, безвозвратно… Хотя вот сегодня баба Варя вернулась: голосом. Дядька Сергей принес кассету с ее песнями. У нее был настоящий голос. Приезжали из города, записывали, поднесли рюмку, и она запела. Говорила, отнекиваясь: «Да я плохо пею», — но в конце концов распелась про Ваньку-ключника, садок на горе, убиенную княгиню, девчонку молодую, коней в серебряной сбруе.
…От дороги долго не мог оторвать взгляд, ясно понимая: вот же она — судьба: уходящие куда-то две глиняные линии…
Майский снег и град то и дело захлестывают деревню. Из-за картонного города валят тучи. Город пропадает. Внезапно в глаза бросаются обелиски городского кладбища на голом холме, они как бы очерчены черным карандашом. Все поглощает белесое облако. И уже видно: по оврагам идет снег. И эта мутная волна накатывает на деревню, лепестки слив и вишен мешаются со снегом. Деревья шумят, хлопает, скрежещет железо. А синица в нашем саду запевает, гордый буревестник.
Потом я ее увидел, она вылетела откуда-то из-под окна, прячется под обшивкой дома. Уселась на ветку. Тут же к ней прилетела другая. Они немного пообщались, взглядывая друг на друга мельком, встряхиваясь. И разлетелись. Можно догадаться, о чем речь.
Ну и погодка.
Налетает ветер, и кажется, что над домом проносятся тяжелые эшелоны. Ветер грозно басит в печной трубе. Самое время слушать Скрябина, «Поэму огня». А я слушаю сельского и всесветного Боба Дилана, «Плоскогорье», вещь заунывную, длящуюся минут двадцать. Так и хочется дернуть стаканчик виски. Ну или самогона. Да поздно идти искать.
Ветер начинает раздражать. Отец всегда сетовал на ветродуй деревенский, высоко деревня стоит. Тетя Катя говорила: он с пустоши налетает, буина. Ветер — буина.
Утром вышел в сад, проломил в бочке лед — прозрачный и черный, набрал воды в рукомойник. Лицо обожгло. Садоводы-огородники в печали. А я тихо радуюсь, мне по душе весенние снегопады; мне это напоминает сновидческое детство: там я жил у подножия гор, где-то глубоко в Азии.
Вчера вечером снег налетел и небо прояснилось, стало очень светло, ярко. Это смертельная красота для нежных цветов и зеленых ростков.
А я радуюсь, балбес-кочевник, не садовод. И слушаю 77-й квартет Гайдна. Нежнейший. И ему не страшны морозы.
Приезжали гости и вот только что уехали; в окно мне виден загасающий костерок из ветвей и листьев в саду.
Проснулся в гудящем доме: ветер. Выглянул в окно. В саду заклубились лепестки — снег! Метель протанцевала. А на календаре май. Снег лег на вскопанные грядки, картофельное поле… Но уже полыхнуло солнце, и все исчезло. Все это за какие-то минуты. Весенняя снежная жертва. По наитию поставил Восточную рапсодию Глазунова. Да, то, что надо. Дикие пляски, резкие краски.
Слушая Сметану, подумал, что музыка ничего не отражает; музыка — это звучащая мысль; это не пересказ мысли, не ее изображение (как в живописи) — а сама мысль, многозначная, многогранная, стремительная, темная, ясно-пронзительная; мысль живая, трепещущая, выхваченная из глубины мира, еще не успевшая окостенеть, обрасти мрамором, красками, словами. И так легко решил в деревенском своем уединении вековые споры о мысли, что, мол, это — слово или нет? Нет, это — музыка. И попробуй ее схвати.
Зацвела вишня, записываю это под нежную флейту Гайдна (увертюра «Lo Speziale»). Заметил это не сразу. Наливал воду в бочку, поднял глаза и увидел между забором и каркасом теплицы за навозной кучей весеннего ангела.
У бабы Вари после вечерних посиделок все спали, только хозяйка уже растапливала печь, кормила кошек, кур. А меня она разбудила. С вечера обещала показать кое-что. Я умылся возле печки, гудевшей огнем, бросавшей отсветы на стену, окно. А когда-то ее испугался нешуточно, печки, впервые войдя в избу, еле уговорили пройти мимо, объясняли, что зев почернел от огня, дрова туда кладут и т. д. Ну сейчас-то мне нравилось бросать в огонь щепки, перья. Поди сюда, сказала крупная баба Варя в платке, кофте, фартуке. Пока батька спит, выпей-ка вина, это царковное. И поднесла мне в рюмке густого красного вина. Я выпил впервые в жизни. Оказалось вкусно. Баба Варя снова взялась за свои дела с кастрюлями, чугунками. Я сидел на лавке, подманивал кошку, та сыто щурилась, не шла. Баба Варя выходила в сени, возвращалась. Вдруг торопливо шагнула к окошку, глянула и позвала меня. «Ну гляди, — сказала она, — сегодня Пасха и солнце грае». Над черными избами, голыми садами повисло солнце. Я посмотрел прямо на него. И увидел, как ободок чисто золотого блюдца вращается с невероятной скоростью. «Ну?» — спросила баба Варя, глядя сбоку на меня. «Вращается», — сказал я. «Грае», — сказала баба Варя удовлетворенно. Никогда больше я не видел такого солнца.
…Сейчас ее дом — развалина с пустыми окнами.
Глаз, зрение главенствует в мире света. Шпенглер удивляется: «Что-то во Вселенной, что никогда не будет доступно нашему пониманию, создает орган тела — глаз, и в глазу, вместе с ним, как ему полярное — свет». Тьма — синоним смерти, тайны. Невидимое — источник религиозности. Но Невидимое, сиречь Бог, не тьма, а иной свет, «тот свет». Между миром света человека и тем светом — ночь.
И оттуда приходит музыка, «единственный вид искусства, средства которого находятся вне пределов мира света».
Вот почему мы склонны считать музыку откровением.
И думаешь, может быть, и не так ее слушаем? Концертный зал весь должен погружаться в темноту, выводя зрителей на мост между мирами.
Но тут же вспоминается опыт Скрябина, и в свете рассуждений философа вдруг зримее проступает поистине прометеевская его суть: уж не намеревался ли композитор буквально похитить «тот свет», превратить его в световую партитуру? Ну если не в «Прометее», так в «Мистерии». Он добивался невозможного: превращения музыки в свет, музыки в слово, то есть в ясную мысль. Ведь слова, — снова прислушаемся к Шпенглеру, — состоят из света.
Ничего не вышло, музыка продолжает говорить больше, чем можно понять. Но и слова? Ведь и сам Шпенглер утверждает, что никто никогда не понимает то или иное слово точно так же, как другой человек.
В чем же последний и предельно ясный смысл?
Сад черных провалов, пепла, глиняных черепков, торчащих засовов, обугленных веток, липких, красных, гниющей тишины, луны в трупных пятнах, серых тряпок, замызганных стен, мух и — вдруг — чирикнувшей птицы… Снова пропела, не захлебнулась смрадом, чистый нежный голос. Зашелестели черные листья виноградника, она где-то там, осыпает пепел, пыль. Молчит. Луна сочится. Жарко. Дышать нечем. Да и не хочется.
Сад безудержно цветет за окнами, долгие сумерки мая, Чайковский эту обморочность запечатлел навеки. Рано просыпаешься: белеет печь, за окнами туман, стволы сливаются, какая-то птица перепархивает. Может, деревня уже исчезла, а остался один этот дом, изба музыкальная.
Сад густеет, наполняется листвой, и фигуры соседей теряют плотность, мне видны лишь движущиеся очертания людей, почти призраки, миражи.
Но на Радуницу, праздник поминовения предков, людей вдруг стало много, и они сблизились, заговорили. Подъехать к кладбищу, плоскому холму в низине, где археологи еще советских времен обнаружили городище, никто не смог, дорога сырая, мигом колеса увязают в глине. И все шли пешком. Кладбище, как и все места упокоения в сельской России, запущенное, хаотичное. И свежевыкрашенные оградки, убранный мусор, новые венки и свежие цветы ничего не меняют. Поправьте руины песком и краской, набросайте цветов…