ще там висели двое качелей на одной перекладине, и все время, пока я там просидел, они болтались на ветру с разной амплитудой. Какое-то время в начале моей взрослой жизни я порою представлял, как отец сидит на скамье год за годом, жует и смотрит на этот отвоеванный у урбанистического пространства зеленый пятачок, всегда точно зная, сколько времени осталось до конца обеда, не смотря на часы. Еще печальнее было представлять, о чем он думал, пока там сидел, – представлять, что он, возможно, думал о нас, наших лицах, когда он возвращается домой, или как мы пахнем по вечерам после ванной, когда он приходил поцеловать нас в лоб, – но правда в том, что я не имею понятия, о чем он думал и какой была его внутренняя жизнь. И что будь он жив, я бы по-прежнему так ничего и не знал. Или пытался (это Миранде казалось самым грустным) представлять, какими словами он описывал матери свою работу, сквер и два дерева. Я достаточно хорошо знал отца, чтобы понимать – он не мог говорить об этом прямо: я уверен, что он ни разу не присел и не прилег рядом с ней, не говорил об обеде на скамье и паре болезных деревьев как таковых, осенью привлекающих стаи мигрирующих скворцов, казавшихся в целом скорее пчелами, чем птицами, пока они роились и отягощали ветки вязов или каштанов и заполняли его разум звуком, когда снова массово снимались, чтобы раскрываться и сжиматься на фоне городского неба, подобно огромной руке. Пытался тем самым представить его замечания, настроение и полубайки, которых со временем накопилось столько, что в итоге мать готова была пройти через огонь и воду, лишь бы переместить его участок ближе к престижным зонам у ворот и купы гималайских сосен. Речь не о настоящем кошмаре, но и не о полетах фантазии или витании в облаках. Это находило, когда я уже какое-то время пролежал в постели и начинал засыпать, но не до конца – на том этапе, когда проваливаешься в сон и мысли становятся сюрреалистическими по краям, а потом в какой-то момент сменяются образами, конкретными картинами и сценами. Постепенно переходишь от просто мыслей к тому, что начинаешь все переживать словно по-настоящему – как разворачивающуюся историю или мир, где находишься ты сам, – хотя в то же время часть тебя еще бодрствует и на каком-то уровне осознает, что ты видишь какую-то бессмыслицу, что ты лишь на грани или кромке истинного сна. Даже сейчас, во взрослом возрасте, я все еще могу осознать, когда начинаю засыпать и абстрактные мысли превращаются в картинки и короткие фильмы, со всегда немного искаженными логикой и ассоциациями, и всегда фиксирую нелогичность и мою собственную реакцию на нее. Мне снился большой зал, полный мужчин в пиджаках и галстуках, сидящих за рядами широких серых столов, склонившихся над бумагами, неподвижно, молча, в монохромной комнате или зале под длинными кожухами с высоколюменными флуоресцентными лампами, и лица мужчин оплыли, изборождены взрослыми напряжением и усталостью и как будто слегка расслаблены – как обмякает и расслабляется лицо у человека, который смотрит на что-нибудь и на самом деле этого не видит. Я призна´юсь, что никогда не мог передать словами, что же такого ужасного в этой картине яркой, предельно тихой комнаты с мужчинами, погруженными в рутинную работу. Этот кошмар из тех, где ужас не в том, что видишь, а в чувстве, появляющемся где-то внизу груди из-за того, чему стал свидетелем. У некоторых были очки; виднелось несколько маленьких и аккуратных усов. У некоторых волосы седели или редели, или под глазами висели большие темные мешки со сложной текстурой, как и у нашего отца и у дяди Джеральда. У некоторых мужчин помоложе были отложные лацканы; у большинства – нет. Отчасти ужас от широкоугольной перспективы сна заключался в том, что мужчины в зале казались одновременно и личностями, и огромной безликой массой. Там стояло по меньшей мере 20–30 рядов столов по десять: каждый – с пресс-папье, настольной лампой, папками с бумагами и мужчиной на стуле с прямой спинкой, у каждого мужчины – свой стиль или узор галстука и собственная характерная осанка и поза для рук и наклона головы: некоторые щупали подбородок, лоб или складку галстука или кусали кожу вокруг ногтя большого пальца, или водили по нижней губе ластиком на карандаше или металлическим колпачком на ручке. Было видно, что различавшие их стили в осанке и мелкие рассеянные привычки развивались в течение многих лет или даже десятилетий просиживания на работе каждый день, когда двигаться целеустремленно приходилось только для того, чтобы перевернуть вшитую страницу или перенести незакрепленную страницу с левой стороны открытой папки на правую, или закрыть одну папку, отодвинуть в сторону на несколько дюймов, а потом придвинуть другую папку и открыть, заглядывая в нее так, словно сами они на какой-то ужасной высоте, а документы – на земле далеко внизу. Если брату и снились сны, об этом никто ничего не слышал. Мужчины каким-то образом находились одновременно в ступоре и тревоге, были изнуренными и взвинченными – они не столько боролись с желанием отвлечься, сколько давным-давно отказались от всех надежд или ожиданий, из-за которых захочется отвлечься. На сиденьях отдельных стульев лежали подушки из плиса или сержа, одна-две – ярких цветов и с бахромой, так что было понятно, что их вручную вышили и подарили мужчинам их любимые – возможно, на день рождения, – и почему-то эта подробность казалась хуже всего. То яркое помещение во сне было смертью – я это чувствовал, но не той, что можно описать или объяснить матери, если бы я вскрикнул от страха, и она прибежала ко мне. А идея рассказать о сне отцу – даже впоследствии, когда сны ушли так же резко, как и проблема с чтением, – казалась немыслимой. Было ощущение, что рассказать ему об этом – все равно что прийти к тете Тине, одной из сестер матери (которая – среди прочих ее испытаний – родилась с волчьим нёбом, с чем ей так и не помогла ни одна операция, вдобавок к врожденному заболеванию легкого), показать на волчье нёбо и спросить тетю Тину, что она об этом думает и как это повлияло на ее жизнь: даже представить выражение в ее глазах было немыслимо. Казалось, что все эти бесцветные, пустые, многострадальные лица – лик какой-то смерти, которая начала поджидать меня задолго до того, как я испущу дух. Затем, когда спускался настоящий сон, все превращалось в настоящий сон, и я терял точку зрения постороннего и оказывался в самой сцене: объектив точки зрения вдруг отъезжал – и вот я один из них, часть массы серолицых мужчин, сдерживающих кашель, облизывающих зубы языками и складывающих края бумаги сложными гармошками, а потом аккуратно разглаживающих, чтобы убрать в назначенные папки. И кадр точки зрения во сне медленно надвигается все ближе и ближе, пока в нем не оказываюсь преимущественно я, крупным планом, обрамленный несколькими лицами и телами других мужчин, с тыльными сторонами нескольких фоторамок и либо арифмометром, либо телефоном на краю стола (мой стул тоже из тех, где лежит рукодельная подушка). Насколько помню теперь, во сне я не похож ни на отца, ни на реального себя. Там у меня очень мало волос – а какие есть, аккуратно прилизаны по бокам, – и есть маленький ван дайк или, может быть, эспаньолка, а лицо, сосредоточенно опущенное к столу, выглядит так, будто последние 20 лет прижималось к чему-то неподатливому. И в какой-то момент этого интервала, когда я или вынимаю скрепку, или выдвигаю ящик стола (звука нет), я поднимаю взгляд в объектив сновидческой точки зрения и смотрю прямо на себя, но без всяких признаков узнавания на лице, а еще без счастья, или страха, или отчаяния, или мольбы – глаза безжизненные и матовые, и мои только в том смысле, в каком ребенок на фотографии из очень старого фотоальбома в окружении, о котором ты ничего не помнишь, тем не менее все же ты, – и во сне, когда наши глаза встречаются, невозможно понять, что видит взрослый «я», или как реагирую я-зритель, или есть ли я там вообще.
ТАКЖЕ ВПОСЛЕДСТВИИ ПОЯВИЛАСЬ ЕЩЕ ОДНА ОБЩАЯ И СВЯЗУЮЩАЯ НАС, СОСТАВИВШИХ СЛУЧАЙНУЮ ЧЕТВЕРКУ, ТРЕВОГА: ОНА КАСАЛАСЬ ЗНАЧЕНИЯ, ВЛОЖЕННОГО В СЛОВО «ИХ» ИЗ ПОВТОРЯЮЩИХСЯ ИМПЕРАТИВОВ, КОТОРЫМИ МИСТЕР ДЖОНСОН СПЕРВА ИЗРЕДКА ПЕРЕМЕЖАЛ УРОК НА ДОСКЕ, А ПОТОМ ЦЕЛИКОМ ПОКРЫЛ ЕЕ ИМИ, СТЕРЕВ ВСЕ ПРЕДЫДУЩЕЕ. ВО ВРЕМЯ ИНЦИДЕНТА И ЕГО ПОСЛЕДСТВИЙ ВСЕ ВОВЛЕЧЕННЫЕ СТОРОНЫ БЕЗОГОВОРОЧНО ПРЕДПОЛАГАЛИ, ЧТО «ИХ» НА ДОСКЕ ОТНОСИЛОСЬ К УЧЕНИКАМ В КЛАССЕ И ЧТО НЕПРОИЗВОЛЬНОЕ ПОВТОРЕНИЕ ЭТОГО ВЫРАЖЕНИЯ БЫЛО ПРОЯВЛЕНИЕМ КАКОЙ-ТО БОЛЬНОЙ ЧАСТИ ПСИХИКИ МИСТЕРА ДЖОНСОНА, ПОБУЖДАЮЩЕЙ ЕГО УБИТЬ НАС ВСЕХ. ЕСЛИ МЕНЯ НЕ ПОДВОДИТ ПАМЯТЬ, ИМЕННО МОЙ СТАРШИЙ БРАТ (КОТОРЫЙ К ЭТОМУ ВРЕМЕНИ ПО НЕГЛАСНОМУ ДОГОВОРУ С ГРАЖДАНСКИМ СУДОМ ОКРУГА ФРАНКЛИН ЗАВЕРБОВАЛСЯ В ВООРУЖЕННЫЕ СИЛЫ И ОТПРАВИЛСЯ СЛУЖИТЬ В ТОМ ЖЕ ПОЛКУ, ГДЕ ТРИ ГОДА СПУСТЯ ОТЛИЧИЛСЯ ТЕРЕНС ВЕЛАН) ПЕРВЫМ ДОПУСТИЛ, ЧТО «ИХ» В ИМПЕРАТИВАХ МОГЛО ОТНОСИТЬСЯ ВООБЩЕ НЕ К НАМ – ЧТО, СКОРЕЕ, БОЛЬНАЯ ЧАСТЬ ПСИХИКИ МИСТЕРА ДЖОНСОНА ПРЕДУПРЕЖДАЛА НАС, А «ИХ» – ЭТО КАКОЙ-ТО СОВЕРШЕННО ДРУГОЙ ТИП ИЛИ ГРУППА ЛЮДЕЙ. КТО ИМЕННО ПОДРАЗУМЕВАЛСЯ ПОД ЭТИМ СЛОВОМ, ОСТАНЕТСЯ ЗАГАДКОЙ – КАК ЗАМЕЧАЛ МОЙ БРАТ В ПИСЬМЕ, ПОКОЙНЫЙ ЗАМЕЩАЮЩИЙ УЧИТЕЛЬ УЖЕ НЕ В ТОМ ПОЛОЖЕНИИ, ЧТОБЫ РАЗВИТЬ СВОЮ МЫСЛЬ.
О самом классе миссис Роузман – который, даже почти опустев после массового исхода, не казался особенно большим, – у меня остались только самые общие, импрессионистские воспоминания. Там лицом на север стояли 30–32 парты, а на северной стене висела доска с кривой массой из 212 перекрывающих друг друга «УБЕЙ ИХ» и фрагментов той же фразы, а также к востоку от доски стояли учительский стол и серый стальной шкафчик, где хранились принадлежности для изо и аудиовизуальные пособия по граждановедению. Восточная стена частично состояла из двух больших прямоугольных окон; вдоль основания каждого у подоконника шли петли, чтобы в хорошую погоду слегка приоткрывать их наружу. В отсутствие придуманных мной картин сетчатая проволочная решетка придавала окнам казенный вид и подчеркивала ощущение запертой клетки. Также над верхними краями окон под потолком шла хронологическая серия американских президентов. Сам потолок был стандартным навесным, из белых асбестовых плиток: 96 цельных плюс 12 неполных в южном конце (размеры плиток не совпадали с длиной класса, что я определял в 7,5 метра). Где-то в полуметре от фальшпотолка висели две длинные флуоресцентные лампы на кронштейнах, которые, по идее, крепились на той же металлической решетке, на какой лежали плиты. Все звукопоглощающие плиты той эпохи были из асбеста. Внутренние стены казались бетонными блоками, густо покрытыми несколькими слоями краски (возможно, до четырех слоев краски или больше, так что неровная текстура блоков под ними становилась сглаженной и невидимой) тошнотно-зеленого цвета в классах и сливочно-бежевого или серого – в коридорах. Узор на плиточном полу был неровной клеткой, тоже сероватого или зеленого цвета, хотя и слегка другого оттенка, так что было неясно, это пол выбрали под цвет стен или весь ансамбль сложился случайно. Я ничего не знаю о том, когда построили школу Хейса или по каким стандартам, – но снесли во время администрации Картера и Роудса, а на ее месте построили новое, предположительно более энергоэффективное здание. На южной стене класса граждановедения (которую не видел никто, кроме учителя, из-за направления парт учеников) находились кабинетные часы, навесной зво