Забвение — страница 32 из 70

быстрее, – когда умираешь, то есть в эту исчезающе крошечную наносекунду между технической смертью и чем-то дальше, так что на самом деле клише о том, будто у людей, когда они умирают, вся жизнь вспыхивает перед глазами, не так уж далеко от истины – хотя «вся жизнь» здесь на самом деле не что-то последовательное, когда сперва родился, потом в колыбели, потом на базе на игре Легиона и т. д., а то оказывается, что, когда люди говорят «вся моя жизнь», они имеют в виду дискретную хронологическую последовательность моментов, которые они складывают и зовут жизнью. На самом деле все не так. Лучшее, что приходит в голову для описания, – все это происходит сразу, но при этом «сразу» не означает некий конечный момент последовательного времени, как мы представляем время при жизни, плюс то, что на самом деле означает «моя жизнь», даже не близко к тому, что имеем в виду мы, когда говорим «моя жизнь». Слова и хронологическое время уже на элементарном уровне создают путаницу в понимании того, что происходит на самом деле. И все же при этом английский язык – все, что у нас есть, только с его помощью мы понимаем остальных или пытаемся построить с ними что-то большее, значительное и истинное – вот очередной парадокс. Доктор Густафсон – которого я снова повстречал много позже и обнаружил, что он больше не имеет ничего общего с крупным рыхлым подавленным мужиком, откинувшимся на спинку кресла с шариками в кабинете в Ривер-Форесте уже тогда с раком толстой кишки, о чем сам еще не знает, не считая того, что в последнее время, когда он в туалете, ему как-то нехорошо, и если все будет продолжаться такими темпами, то придется записаться на прием к терапевту, – доктор Джи позже скажет, что весь феномен «вся жизнь вспыхнула перед глазами перед смертью» – скорее, как верхушка айсберга на поверхности океана: то есть только в тот момент, когда начинаешь погружаться и сползать, осознаешь, что вокруг вообще-то есть океан. Когда ты наверху в виде верхушки, еще можно говорить и вести себя так, будто понимаешь, что ты всего лишь верхушка айсберга, но в глубине души ты все равно не веришь, что океан есть на самом деле. Почти невозможно поверить. Или как листик, который не верит в дерево, на котором растет, и т. д. С чем угодно можно сравнить.

И, конечно, ты все это время наверняка замечал словно бы центральный, всеобъемлющий парадокс: то есть я постоянно повторяю, что слова на самом деле не могут ничего передать и время на самом деле не идет по прямой линии, но тебе, чтобы это понять, приходится слушать сперва первое слово, а потом каждое последующее в хронологическом порядке, так что, если я утверждаю, что слова и последовательное время тут не играют роли, ты спросишь, зачем мы вообще тогда сидим в этой машине, пользуемся словами и отнимаем у тебя все более драгоценное время, то есть не противоречу ли я себе логически с самого начала. Не говоря уже о том, что я, вполне может быть, вру и не краснею – если я на самом деле себя убил, как ты вообще можешь меня слышать? То есть – я фальшивка. Но это ничего, на самом деле неважно, что ты думаешь. В смысле, может, тебе и важно, или ты думаешь, что важно, – я не это имею в виду под «неважно». Я имею в виду, на самом деле неважно, что ты думаешь обо мне, потому что, несмотря на видимость, эта история на самом деле не обо мне. Я только пытаюсь набросать небольшую частичку своей жизни перед смертью и как минимум почему я решил умереть, чтобы ты как минимум представлял, почему то, что случится потом, случилось, и почему это повлияло на того, о ком вся эта история на самом деле. То есть все это как аннотация или вроде как вступление, задуманное как очень короткий набросок… но, конечно, сам видишь, сколько времени и английского нужно, чтобы сказать хотя бы это. Забавно, если задуматься, как нам неловко и сложно передать хотя бы малейшую ерунду. Сколько вообще, по-твоему, времени уже прошло?

Одна из причин, почему из доктора Густафсона получился бы ужасный игрок в покер или фальшивка, – когда бы он ни думал, что в психоанализе настал переломный момент, он всегда театрально откидывался в офисном кресле, которое громко скрипело, а его ноги вытягивались и привставали на каблуках, так что было видно подошвы, – хотя он и умел притвориться, что так ему удобно и привычно для тела, будто так ему больше нравится думать. Весь этот процесс одновременно выглядел и немного наигранным, и все же почему-то располагал к себе. У Ферн, кстати говоря, рыжеватые волосы, слегка асимметричные зеленые глаза – ради такого зеленого покупают цветные линзы – и какая-то ведьмовская привлекательность. Во всяком случае, мне она нравится. Она выросла очень уравновешенной, остроумной, самодостаточной женщиной, с, может, лишь легким оттенком аромата одиночества, который витает вокруг всех незамужних женщин тридцати лет. Но, конечно, мы все одиноки. Это все знают, это почти клише. Так что еще один слой моей сущностной фальшивости в том, что я лгал себе, будто мое одиночество особенное, что это исключительно моя вина, ведь я какой-то особенно фальшивый и поверхностный. Но тут нет ничего особенного, мы все такие. В точности. Мертвый или живой, но доктор Густафсон знал об этом побольше моего, так что он заговорил с будто бы неподдельным авторитетом и удовольствием (пожалуй, даже немного надменно, учитывая, насколько это очевидно), когда сказал: «Но если ты фундаментально фальшивый манипулятор, неспособный честно говорить о том, кто ты на самом деле, Нил, – (Нил – так меня зовут, так было записано в свидетельстве о рождении, когда меня усыновили), – то как же ты смог только что отбросить пикировки и манипуляции и быть со мной честным секунду назад, – (а прошла всего лишь секунда, несмотря на весь английский, потраченный на частичное содержимое моей головы в крошечный интервал между тогда и сейчас), – о том, кто ты на самом деле?» В общем, оказалось, я совершенно верно предугадал, каким будет его великое логическое прозрение. И хотя я уже какое-то время ему подыгрывал, чтобы не топтать его розовые очки, внутри я чувствовал себя довольно уныло, ведь теперь я знал, что он будет таким же податливым и доверчивым, как все остальные, у него даже близко нет той огневой мощи, что подарила бы мне надежду выбраться из ловушки фальши и несчастья, которую я сам для себя построил. Потому что на самом деле, в действительности, мое признание в том, что я фальшивка и что я в предыдущие недели тратил время на пикировки, чтобы манипуляциями добиться образа исключительного и проницательного человека, само по себе являлось манипулятивным. Было довольно очевидно, что доктор Густафсон, чтобы его частная практика выживала, не мог быть совершенно тупым или зашоренным относительно других людей, так что казалось разумным предположить, что он заметит мои постоянные маневры и выпендреж в первые недели психоанализа и, значит, придет к каким-то заключениям о моем, видимо, отчаянном желании произвести на него определенное впечатление, и – хотя нельзя быть до конца уверенным – значит, существовала немаленькая вероятность, что он сочтет меня пустым, неуверенным в себе человеком, который всю жизнь пытается впечатлить других и манипулировать их представлением о себе, чтобы компенсировать внутреннюю пустоту. Ведь, в конце концов, не сказать, что это невероятно редкий или малоизвестный тип личности. Поэтому то, что я предпочел быть якобы «честным» и диагностировать вслух себя же, на самом деле было очередным шагом в моей кампании по убеждению доктора Густафсона в том, что я уникально проницательный и самосознающий пациент и невелики шансы, что он увидит или диагностирует во мне то, о чем я сам бы уже не знал и не обратил бы в собственное тактическое преимущество в смысле создания какого-либо образа или впечатления о себе, которое я хотел ему передать. И получается, его великое предположительное прозрение – чей главный мнимый тезис заключался в том, что моя фальшь не так радикальна и безнадежна, как я заявляю, раз моя способность быть с ним честным хотя бы в этом логически противоречила заявлению о неспособности быть честным, – на самом деле несло в себе больший, невысказанный тезис, будто он мог разглядеть в моем характере то, чего я сам не видел или неправильно интерпретировал, и значит, в состоянии помочь мне выбраться из ловушки, указав на несоответствия моего представления о себе как о полной фальшивке. Но тот факт, что его прозрение, которому он так радовался и наслаждался про себя, было не только очевидным и неглубоким, но и неверным, – он удручал, как всегда удручает, когда понимаешь, что можешь кем-нибудь легко манипулировать. Естественное следствие из парадокса фальшивости в том, что ты одновременно и хочешь одурачить всех на своем пути, и всегда надеешься, что встретишь соперника или равного себе, кого нельзя одурачить. Но ведь психоанализ был чем-то вроде последней соломинки – я упоминал, что уже перепробовал множество самых разных занятий, которые не помогли. Так что вообще-то «удручал» – это грубое преуменьшение. Плюс, конечно, тот очевидный факт, что я платил ему за помощь в спасении из ловушки, а он сейчас показал, что ему не хватает интеллектуальной огневой мощи. Так что теперь я задумался о том, зачем мне тратить время и деньги, дважды в неделю ездить в Ривер-Форест, только чтобы пудрить психоаналитику мозги, ведь он все равно ничего не поймет и будет думать, что я действительно не такая фальшивка, как сам считаю, и что его психоанализ постепенно помогает мне это увидеть. То есть, вероятно, он в итоге получит больше меня, для меня-то это будет рутинная фальшь.

Впрочем, каким бы мой набросок ни был утомительным, ты, по-моему, как минимум уловил, что творилось у меня в голове. Хотя бы видишь, какое это изнуряющее и солипсическое существование. А я так всю жизнь прожил – как минимум, насколько помню, с четырех лет. Конечно, это к тому же на самом деле идиотское и эгоистичное существование – ты это, конечно, видишь. Вот почему самый глубокий, наиглавнейший и невысказанный тезис прозрения психоаналитика – а именно: то, кем и чем я себя считал, на самом деле вовсе не я, – который я полагал неверным, на самом деле был верным, хотя и не по тем причинам, почему доктор Густафсон был в этом уверен, откинувшись в кресле и приглаживая пышные усы большим и указательным пальцами, пока я играл дурачка и позволял ему думать, будто он объясняет мне противоречие, которое я сам, без его помощи, не понимал.