Забвение — страница 36 из 70

&Ч больше вспоминали меня как достойного добросовестного парня, который оказался чересчур чувствительным, пал под напором внутренних демонов – «почти слишком хорош для этого мира», о таких словах после объявления печальных новостей я не мог не фантазировать. Доктору Густафсону я записки не оставил. У него своих проблем хватало, и я знал, что просто зря убью много времени на записку, где буду стараться казаться честным, но при этом на самом деле лишь танцевать вокруг правды – что он подавленный гомосекуалист или андрогин и не имел на самом деле права брать с пациентов деньги за то, чтобы проецировать на них свое неудовлетворение, и правда в том, что он сделает себе и всем остальным большое одолжение, если просто пойдет в Гарфилд-парк, отсосет кому-нибудь в кустах и решит для себя, нравится ему или нет, и что я был полной фальшивкой, так как продолжал ездить к нему в Ривер-Форест и валял его как кошачью игрушку, убеждая себя, что в этом был какой-то антифальшивый смысл. (А все это, разумеется, даже если бы человек не умирал от рака толстой кишки прямо на глазах, никто бы не смог высказать в лицо, ведь иногда правда вполне может уничтожить – а у кого есть такое право?)

Но зато я потратил почти два часа до первой дозы «Бенадрила», составляя от руки письмо сестре Ферн. В нем я извинялся за ту боль, которую мое самоубийство, фальшивость и/или неспособность любить, что ему предшествовали, могут причинить ей и отчиму (он еще был жив и сейчас проживал в округе Мэрин, Калифорния, где преподавал на полставки и участвовал в социальной работе с бездомными округа Мэрин). Также я воспользовался письмом и связанной с ним своеобразной важностью уровня «последней воли» в качестве повода, чтобы извиниться перед Ферн как за манипулирование приемными родителями, из-за чего они поверили, что она соврала о той старинной стеклянной вазе в 1967-м, так и за полдюжины других случаев, злых или фальшивых поступков, которые причинили ей боль и из-за которых я с тех пор переживал, но никогда не видел возможности на самом деле открыться ей или выразить искренние сожаления. (Оказалось, что в предсмертной записке можно обсудить темы, слишком причудливые в любом другом дискурсе.) Всего один пример подобных инцидентов произошел в середине 70-х, когда Ферн, проходившая пубертатный период, столкнулась с некоторыми физическими изменениями, из-за чего год или два выглядела полноватой – не толстой, но с широкими бедрами, грудастой и как бы куда шире, чем в детстве, – и, конечно, она по этому поводу была очень, очень чувствительна (пубертатность, очевидно, также время ужасно яркого самосознания и трепетного отношения к образу тела), настолько, что приемным родителям стоило больших трудов не говорить ни слова о новой ширине Ферн или даже упоминать темы, связанные с питанием, диетой, физическими упражнениями и т. д. И я, со своей стороны, тоже никогда об этом ничего не говорил, не прямо, но перепробовал всевозможные очень тонкие и косвенные варианты мучений Ферн так, что родители ничего не замечали и меня нельзя было обвинить, чтобы в ответ я не огляделся с шокированным, недоверчивым выражением лица, будто понятия не имею, о чем это она: например, быстро поднять бровь, когда она просила добавку за ужином и наши взгляды встречались, или быстрое и тихое «Ты уверена, что в это влезешь?», когда она возвращалась из магазина с новой юбкой. Самый яркий случай на моей памяти имел место в коридоре второго этажа в нашем доме, в «Авроре», который был трехэтажным (считая подвал), но не особенно просторным и большим, то есть тощая трехэтажка, что в большом количестве теснятся вдоль жилых улиц в Нейпервилле и Авроре. Коридор второго этажа, проходивший между комнатой Ферн и лестничной площадкой с одной стороны и моей комнатой и ванной с другой, был короткий и довольно узкий, но вовсе не такой узкий, но я, когда мы с Ферн там оказывались вместе, притворялся, прижимаясь к стене спиной, раскинув руки и прищуриваясь, как будто едва хватало места, чтобы мимо мог протиснуться кто-то ее невероятных размеров, и она никогда ничего не говорила и даже не смотрела на меня, когда я так делал, а просто проходила в ванную и закрывала дверь. Но я знал, что ей обидно. Немного позже она вошла в подростковый период, когда почти ничего не ела, курила сигареты и жевала по несколько пачек жвачки в день, слишком ярко красилась и некоторое время была такой худой, что даже казалась угловатой и немного смахивала на насекомое (хотя, конечно, вслух я этого не говорил), и однажды я, через замочную скважину в спальне, подслушал короткую беседу, когда мачеха сказала, что волнуется, ей кажется, будто у Ферн задержка из-за того, что она слишком мало весит, и обсуждала с отчимом возможность показать ее какому-нибудь специалисту. Этот период прошел сам по себе, но в письме я писал Ферн, что навсегда запомнил этот и некоторые другие периоды, когда был с ней жесток или хотел обидеть, и что очень сожалею, хотя потом добавил, что не хочу показаться эгоистом – как будто простое извинение изгладит всю боль, что я ей причинял, пока мы взрослели. С другой стороны, я также заверил ее, что вовсе не носил в себе все эти годы раздутое чувство вины и не преувеличиваю эти случаи сверх меры. Это вовсе не ломающие жизнь травмы, а во многом, возможно, просто типичная жестокость, которую дети, как правило, проявляют друг к другу при взрослении. Также я заверил ее, что ни эти инциденты, ни мое в них раскаяние не связаны с самоубийством. Я просто сказал – не углубляясь в такие детали, что открыл сейчас тебе (потому что, конечно, цель письма была совсем другой), – что убиваю себя потому, что был до мозга костей фальшивым человеком, которому не хватило характера или огневой мощи придумать, как остановиться, даже осознав фальшивость и ее ужасные последствия (я ничего не писал о разнообразных осознаниях или парадоксах, да и зачем?). Я также вставил, что есть большая вероятность, что, в конце концов, я был не кем иным, как очередным прожигающим жизнь яппи, который не может любить, и что я нашел эту банальность невыносимой, так как, очевидно, был настолько поверхностным и неуверенным в себе, что жил с патологической необходимостью постоянно видеть себя каким-то исключительным или выдающимся. Не вдаваясь в объяснения и споры, я также написал Ферн, что если ее начальной реакцией на эти причины самоубийства будет мысль, что я был слишком, слишком строг к себе, то ей следует знать: я уже предугадал, что, скорее всего, именно эту реакцию письмо в ней и вызовет, и, наверное, нарочно скомпоновал его так, чтобы как минимум частично подвести именно к этой реакции, точно так же, как всю жизнь я часто говорил и делал все, чтобы натолкнуть определенных людей на мысль, будто я человек таких неподдельно выдающихся душевных качеств и высоких стандартов, что становлюсь слишком строг к себе, а это, в свою очередь, выставляло меня привлекательно скромным неснобом и послужило важной причиной популярности среди стольких людей в разные времена моей жизни – Беверли-Элизабет Слейн окрестила это «талантом очарования», – но тем не менее было с самого начала просчитанным и фальшивым ходом. Я также написал Ферн, что очень ее люблю, и попросил передать от меня те же чувства в округ Мэрин.

Вот мы и дошли до момента, где я себя убиваю. Это случилось в 9:17, 19 августа 1991 года, если хочешь точное время. Плюс избавлю тебя от большинства приготовлений в последнюю пару часов, колебаний как на качелях, которых было много. Самоубийство противоречит стольким прошитым в природу человека инстинктам и побуждениям, что никто в трезвом уме не пойдет на него без долгих внутренних качелей, мгновений, когда почти передумываешь, и т. д. В этом отношении прав был немецкий логик Кант: люди в основном одинаковы в плане прошивки. Хотя и редко это сознаем, мы, по сути, лишь инструменты или выражения наших эволюционных стимулов, которые, в свою очередь, выражают силы бесконечно больше и важнее, чем мы. (Хотя осознавать – это совсем другая история.) Так что я на самом деле не буду даже пытаться описать те несколько моментов в течение дня, когда я сидел в гостиной и испытывал мощнейшие мысленные качели, не мог решиться. Среди прочего эти качели были исключительно мысленными, и переложить их в слова займет огромное количество времени, плюс они покажутся какими-то клише или банальностями в том плане, что многие из этих мыслей и ассоциаций – по сути, те распространенные вещи, которые в итоге приходят в голову почти всем, кто стоял перед неминуемой смертью. Например: «Это последний раз, когда я завязываю шнурки», «Это последний раз, когда я смотрю на каучуковое деревце на тумбочке», «Как же приятно вдохнуть полной грудью», «Это мой последний стакан молока», «Какой совершенно бесценный дар этот совершенно обычный вид, когда ветер хватает и качает ветки деревьев». Или «Я больше никогда не услышу заунывный гул холодильника на кухне» (кухня и уголок для завтрака у меня прямо в гостиной), и т. д. Или «Я не увижу, как завтра встанет солнце, или как постепенно осветляется и проступает утром спальня, и т. д.», и в то же время пытаться вспомнить в деталях, как солнце по утрам встает над сырыми полями и какими-то мокрыми на вид склонами съезда с I-55, что лежит к востоку от стеклянных раздвижных дверей моей спальни. Стоял жаркий, влажный август, и если я решусь на самоубийство, то никогда не почувствую растущую прохладу и сушь, которые начинаются здесь к середине сентября, и не увижу падающие листья, и не услышу их шорох по углам двора за зданием С&Ч на Юж. Дирборн, или не увижу снег, или не заброшу в багажник лопату и мешок с песком, или не попробую идеально зрелую, нешероховатую грушу, или не наклею обрывок туалетной бумаги на бритвенный порез. И т. д. Если бы я зашел в ванную и почистил зубы – это был бы последний раз, когда я чищу зубы. Так я сидел и думал, глядя на каучуковое деревце. Казалось, все едва трепещет, как трепещет отражение в воде. Я смотрел, как начинает садиться солнце за застройки таунхаусов на юге участка строительной компании «Дэриен» на Лили-Кэш-роуд, и осознал, что никогда не увижу новенькие дома и пейзаж или что белые мембраны с надписью TYVEK на этих домах, хлопающие на ветру, однажды скр