оются под виниловым сайдингом или отделочным кирпичом и подобранными по цвету створками и я этого не увижу и не проеду мимо, зная, что на самом деле написано под красивыми экстерьерами. Или вид из окна моего уголка для завтрака на поля больших ферм рядом с моим районом, где распаханные борозды такие параллельные, что если мысленно продолжить их линии дальше, то они, кажется, умчатся вместе к горизонту, словно ими выстрелили из чего-то огромного. Ну ты понял. В общем, я был в том состоянии, когда человек осознает, что все, что он видит, его переживет. Понимаю, с точки зрения вербальной конструкции это клише. Но вот как состояние, в котором пребываешь, – это нечто иное, можешь поверить. Когда каждое движение обретает какой-то церемониальный аспект. Святость мира вокруг (то же состояние, что доктор Джи попытается описать аналогиями с океаном с айсбергами и деревьями – ты, наверное, помнишь, как я об этом рассказывал). Это буквально где-то одна триллионная разных мыслей и внутренних переживаний, которые я испытал в последние часы, и я избавлю нас обоих от новых перечислений, потому что знаю, в итоге они покажутся какой-то глупостью. А это не глупость, но не буду притворяться, будто это что-то целиком естественное или неподдельное. Часть меня все еще просчитывала, разыгрывала – и это тоже было частью церемониального ощущения последнего дня. Даже когда я, например, писал письмо Ферн, выражая вполне реальные чувства и сожаления, часть меня отмечала, какое хорошее и искреннее получается письмо, и предугадывала, какой эффект произведет на Ферн та или иная прочувствованная фраза, тогда как еще одна часть наблюдала, как мужчина в белой рубашке без галстука сидит в уголке для завтрака и пишет прочувствованное письмо в свой последний день в жизни: светлая деревянная поверхность стола трепещет от солнца, рука человека тверда, а лицо одновременно и темно от печали, и облагорожено решимостью, эта часть меня как бы парит надо мной и немного слева, оценивая всю сцену и думая, какое вышло бы замечательное и на вид неподдельное выступление для драмы, если бы только мы все уже не видели бесчисленное количество подобных сцен в драмах с тех пор, как в первый раз посмотрели кино или прочитали книгу, из-за чего почему-то вышло так, что все настоящие сцены, как эта с предсмертной запиской, теперь кажутся неподдельными и завораживающими только их участникам, а всем остальным – банальными или даже какими-то наигранными или плаксивыми, а это, если задуматься – как я и сделал, сидя в уголке для завтрака, – довольно парадоксально, ведь такие сцены кажутся аудитории черствыми или манипулятивными потому, что мы так часто видели их в драмах, и в то же время мы их так часто видели в драмах потому, что они на самом деле драматические, завораживающие и позволяют людям приобщиться к очень глубоким, сложным эмоциональным реалиям, которые почти невозможно проговорить как-либо иначе, и в то же время еще одна грань или часть меня осознавала, что с этой точки зрения моя собственная главная проблема – в том, что с раннего возраста я избрал существование с предположительной аудиторией моей жизненной драмы, а не в самой драме, и что даже сейчас я смотрю и оцениваю качество и возможные эффекты своего предположительного выступления и, таким образом, в конечном счете являюсь все той же манипулирующей фальшивкой, что пишет письмо Ферн о том, кем я был в жизни и что привело меня к этой кульминационной сцене его написания, подписания и надписания адреса на конверте, и приклеивания марки, и складывания конверта в карман рубашки (полностью осознавая, какой отклик в сцене может вызвать его пребывание именно здесь, у сердца), чтобы бросить в почтовый ящик по пути к Лили-Кэш-Роуд и опоре моста, в которую я планировал въехать на машине с такой скоростью, чтобы сместился капот, меня пронзило рулем и мгновенно убило. Из ненависти к себе не следует желание причинить себе боль или умирать в мучениях, и если мне предстоит погибнуть, то пусть лучше мгновенно.
Опоры моста и насыпи по сторонам дороги на Лили-Кэш поддерживают Четвертое шоссе (также известное как Брэйдвуд-хайвей), которое нависает над Лили-Кэш по эстакаде, настолько изрисованной граффити, что большую часть из них уже нельзя разобрать (что, на мой взгляд, противоречит смыслу граффити). Сами опоры стоят прямо у дороги, и шириной они с эту машину. Плюс это пересечение изолированное, на отшибе на окраинах Ромеовилля, где-то в десяти милях к югу от юго-западных границ пригорода. Настоящая глушь. Единственное жилье вокруг – фермы вдали от дороги, украшенные силосными башнями, амбарами и т. д. Летом по ночам здесь высокая точка росы и потому всегда стоит туман. Это фермерский край. Когда бы я ни проезжал под Четвертым, я был единственным живым человеком на обеих дорогах. Кукуруза высока, и вокруг, сколько видно, только поля, как зеленые океаны, единственный звук – насекомые. Поездка в одиночестве под сливочными звездами и наклоненным серпиком луны, и т. д. Задумка заключалась в том, чтобы авария с огнем и взрывами, которые могут воспоследовать, произошла где-нибудь в настолько изолированном месте, чтобы никто не видел, и в таком случае останется так мало аспектов спектакля, насколько это для меня возможно, и не появится искушения потратить последние секунды жизни на мысли о том, какое впечатление произведут на посторонних вид и звук столкновения. Отчасти меня беспокоило, что это слишком зрелищно и драматично, и может показаться, будто водитель хотел покончить с собой так драматично, как только можно. Вот на мысли о такой хрени мы и тратим всю жизнь.
Туман у земли становится гуще с каждой секундой, пока не начинает казаться, что весь мир – это то, что освещают фары. Дальний свет в тумане не работает, от него только хуже. Можно, конечно, попробовать, но сам увидишь, он только освещает туман, так что тот кажется еще гуще. Тоже своего рода небольшой парадокс – иногда видишь дальше с ближним светом, чем с дальним. Ладно – вон и стройка, и хлопающая мембрана TYWEK на домах, где, если на самом деле решишься, уже не увидишь, как кто-то поселится. Хотя больно не будет, все на самом деле будет мгновенно, это я могу сказать точно. Насекомые в полях почти оглушают. Когда смотришь, как в такую высокую кукурузу садится солнце, практически видно, как они поднимаются с полей, словно какая-то тень огромного силуэта. В основном комары, а так не знаю, кто там есть. Целая вселенная насекомых, которую никто из нас никогда не увидит и о которой ничего не узнает. Плюс в пути начинаешь замечать, что «Бенадрил» уже не действует. Вся эта затея, оказывается, так себе спланирована.
Ладно, вот мы и подходим к тому, что я обещал и в надежде на что ты вытерпел весь этот скучный синопсис. То есть что такое смерть, что там происходит. Да? Вот что все хотят узнать. И ты тоже, поверь. Пойдешь ли ты на это или нет, отговорю ли я тебя как-нибудь – а ты думаешь, что я буду отговаривать? – или нет. Например, это не то, о чем все думают. Дело в том, что ты и так уже все знаешь. Ты уже знаешь разницу между размером и скоростью всего, что вспыхивает в тебе, и непропорционально миниатюрной частичкой, что ты можешь передать кому-нибудь другому. Словно внутри тебя огромное пространство – даже иногда кажется, заполненное сразу всем во всей Вселенной, – но при этом, чтобы выйти наружу, ему приходится как будто протискиваться через такую маленькую замочную скважину, как под ручкой в старых дверях. Как будто мы все пытаемся разглядеть друг друга через маленькие замочные скважины.
Но есть и ручка, дверь можно открыть. Но не так, как ты думаешь. Но что, если бы ты смог ее открыть? Представь на секунду – что, если все бесконечно сжатые и непостоянные миры внутри каждого момента твоей жизни теперь вдруг как-то совершенно открыты и наконец выразимы, после твоей так называемой смерти, что если после нее каждый момент и есть бесконечное море, или интервал, или период времени, в который все эти миры можно выразить или передать, и даже больше не нужен никакой организованный английский, – можно, так сказать, открыть дверь и оказаться во всех комнатах других людей во всех многообразных обликах, идеях и гранях? Потому что слушай – у нас мало времени, вот уже Лили-Кэш слегка идет под уклон и обочины становятся круче, и можно разобрать очертания негорящего знака фермерского рынка, который уже давно не открывается, последний знак перед мостом, – так что слушай: что ты, по-твоему, такое? Миллионы и триллионы мыслей, воспоминаний, противоречий – даже таких безумных, как вот эта, думаешь ты, – которые вспыхивают в голове и исчезают? Их сумма или остаток? Твоя история? Знаешь, сколько прошло с момента, когда я сказал тебе, что я фальшивка? Помнишь, ты смотрел на часы-RESPICEM, что болтаются на зеркале заднего вида, и видел время, 9:17? А на что ты смотришь прямо сейчас? Совпадение? А что, если время вообще не прошло?[32] Правда в том, что ты уже слышал это. И что все происходит вот так. И что в тебе будет пространство для вселенных, всех бесконечных зацикленных фракталов связей и симфоний разных голосов, бескрайностей, которые ты не можешь показать ни одной другой душе. И ты думаешь, что вот из-за этого ты фальшивка, из-за какого-то миниатюрного осколочка, который видит кто-то еще? Ну конечно, ты фальшивка, ну конечно, то, что видят другие, – вовсе не ты. И конечно, ты это знаешь, и, конечно, пытаешься контролировать, какую частичку они увидят, раз это только частичка. А кто бы не стал? Это и зовется свободой воли, Шерлок. Но в то же время именно поэтому так здорово сломаться и плакать на глазах у других, или смеяться, или страдать глоссолалией, или молиться на бенгальском – это больше не английский, это тебе не протискиваться сквозь какую-нибудь щелку.
Так что плачь, сколько хочешь, я никому не скажу.
Но если ты передумаешь – это не значит, что ты фальшивка. Грустно, если пойдешь на это только потому, что думаешь, будто почему-то должен.
Хотя больно не будет. Будет громко – и ты почувствуешь все, но оно пройдет сквозь тебя так быстро, ты даже не поймешь, что чувствуешь (тоже некий парадокс, которым я мучил Густафсона: можно ли быть фальшивкой, если не знаешь, что ты фальшивка?) А самый короткий миг в огне тебе будет почти хорошо, как когда руки замерзли – и вдруг огонь, и ты тянешься к нему.