Забвение пахнет корицей — страница 16 из 65

Я снова встречаюсь взглядом с Гэвином, и мне становится еще неуютнее из-за тревоги в его глазах. Не хочу, чтобы он – или кто угодно другой – обо мне беспокоился. Мне это не нужно.

– Извини, – бормочу я и, встряхнув волосами, стараюсь сделать вид, что очень занята. – Итак, что тебе упаковать, Гэвин? У меня на кухне свежие черничные маффины, с пылу с жару.

– Хоуп? – окликает он, помолчав. – У тебя все нормально?

– Все прекрасно.

– По твоему виду так не скажешь. Я часто моргаю, не поднимая глаз.

– Разве?

Гэвин мотает головой.

– Ничего страшного, ты же имеешь право на плохое настроение.

Видимо, сама того не желая, я глянула на него довольно неприязненно, – судя по тому, как он вдруг залился краской:

– Прости, я не хотел… Я беру его за руку.

– Я понимаю, – говорю я. – Я все понимаю. И знаешь, я тебе благодарна.

Мы сидим молча, пока Гэвин вдруг не спрашивает:

– А о чем это Анни говорила? Я могу вам как-то помочь? Я улыбаюсь ему.

– Спасибо за предложение, но ничего не нужно. Он смотрит на меня недоверчиво.

– Это очень долгая история, – объясняю я.

– Я никуда не спешу, – отвечает Гэвин, пожав плечами. Я смотрю на часы.

– Но ты же собирался куда-то, разве нет? Ты же зашел за пирожными.

– Это не к спеху, – спокойно уверяет он. – Но дюжину печений возьму. Тех больших, с клюквой и белым шоколадом. Если ты не против.

Кивнув, я собираю с витрины остатки печенья «кейп-кодер» и аккуратно укладываю их в светло-голубую коробку, по которой идет белая с завитушками надпись «Кондитерская “Полярная звезда”, Кейп-Код». Перевязав коробку белой ленточкой, я протягиваю ее через прилавок.

– Ну и… – напоминает Гэвин, принимая из моих рук коробку.

– Тебе это действительно интересно? Хочешь послушать?

– Если ты хочешь мне об этом рассказать. Внезапно я понимаю, что и в самом деле хочу рассказать, поделиться происходящим со взрослым человеком.

– Ну, в общем, у моей бабушки Альцгеймер, – начинаю я. В следующие пять минут, пока я снимаю с витрины пирожки, пахлаву, корзиночки и «полумесяцы» и перекладываю их в прозрачные пластиковые контейнеры для холодильника или в бумажные коробки – для женского приюта при церкви, я успеваю поведать ему о том, что рассказала Мами прошлой ночью. Гэвин слушает очень заинтересованно, но у него буквально отвисает челюсть, когда я описываю, как Мами бросала кусочки пирога в океан. Я качаю головой:

– Чудно´ это все, правда?

Гэвин как-то странно смотрит на меня и отрицательно крутит головой.

– Вообще-то нет. Вчера был первый день Рош а-Шана.

– Понятно, – медленно произношу я, хотя совсем ничего не понимаю. – Но какое отношение все это имеет к нашей истории?

– Рош а-Шана – иудейский Новый год, – поясняет Гэвин. – У нас есть обычай собираться в этот день у воды: реки, озера – или океана – и совершать обряд, который называется «ташлих».

– А ты еврей? – спрашиваю я. Гэвин улыбается.

– По материнской линии, – говорит он. – По воспитанию полуиудей-полукатолик.

– Ух ты. – Я гляжу на него с новым интересом. – Я и не знала.

Он поводит плечом.

– Ну, в общем, слово «ташлих» в переводе означает «ты сбросишь».

Тут у меня в голове будто звенит звоночек:

– Постой, мне кажется, бабушка вчера что-то похожее говорила.

Он кивает.

– Обряд состоит в том, чтобы кидать в воду крошки, символизирующие грехи. Обычно это хлебные крошки, но я думаю, что крошки пирога тоже подходят. – Помолчав, Гэвин спрашивает: – Думаешь, твоя бабушка проделала именно это?

Я энергично мотаю головой.

– Этого не может быть. Бабушка же католичка.

Не успев закончить фразу, я вдруг замираю, вспомнив, что два человека из тех, кому я дозвонилась в Париже, предложили мне навести справки в синагогах.

Гэвин поднимает бровь.

– А ты уверена? Может, она не всегда была католичкой?

– Но это дикость какая-то. Будь она иудейкой, уж я бы точно знала.

– Не обязательно, – возражает Гэвин. – У меня бабушка с материнской стороны, моя бабуля, была в концлагере Берген-Бельзен в Германии. Потеряла обоих родителей и одного из братьев. Ради нее я лет с пятнадцати начал работать волонтером и помогать тем, кто пережил холокост. Многие из них признавались, что поначалу пытались забыть свои корни. Слишком тяжело – помнить, кем ты был до того, когда разразилась катастрофа. В первую очередь это относится к детям, попавшим в христианские семьи. Но почти все они мало-помалу вернулись к истокам, к иудаизму. Это для них все равно, что возвратиться домой.

Я смотрю на него во все глаза.

– Твоя бабушка пережила холокост? – повторяю я, пытаясь наконец осмыслить услышанное и собрать по кусочкам новый портрет Гэвина. – Ты работал с жертвами?

– Я и сейчас продолжаю это делать. Помогаю раз в неделю в еврейском доме престарелых в Челси.

– Но туда же два часа ехать, – поражаюсь я. Он пожимает плечами.

– Там жила моя бабушка – до самой смерти. Это место для меня кое-что значит.

– Ага. – Я не знаю, что еще сказать. – А что ты там делаешь? Как помогаешь?

– Даю им уроки, – просто отвечает он. – Живопись. Лепка. Рисунок. Подобные вещи. Еще сладости им привожу.

– Так вот куда ты ездишь с нашими пирожными?

Гэвин кивает. Я только хлопаю глазами. До меня доходит, что Гэвин Кейс вовсе не так прост, как могло показаться, в нем открываются неожиданные грани. Интересно, чего еще я о нем не знаю?

– Ты умеешь… рисовать?

Он сидит, отвернувшись, и молчит.

– Слушай, я понимаю, странная эта история с твоей бабушкой, и действительно, не всему можно верить, – произносит он наконец. – Не исключено, что я попал пальцем в небо. Но, знаешь, многие из тех, кому удалось избежать концлагеря и скрыться, покидали Европу по поддельным документам, где было написано, что они – христиане. Что если твоя бабушка приехала сюда с фальшивым паспортом? – спрашивает Гэвин.

Я трясу головой.

– Нет. Это невозможно. Она бы нам обязательно рассказала. – Но через секунду понимаю: так вот почему все в списке Мами носят фамилию Пикар, хотя я всегда была уверена, что ее девичья фамилия Дюран.

Гэвин чешет затылок.

– А ведь Анни права, Хоуп. Тебе необходимо выяснить, что произошло с твоей бабушкой.


Мы с ним разговариваем еще целый час. Гэвин терпеливо обсуждает со мной подробности дела. Если Мами действительно выросла в Париже в иудейской семье, недоумеваю я, почему нельзя просто обзвонить парижские синагоги? Или связаться с организациями, которые занимаются судьбами жертв холокоста? Такие существуют, я уверена, хотя никогда прежде у меня не было причин ими интересоваться.

Связаться с такими организациями нужно в первую очередь, соглашается Гэвин, однако, по его мнению, мне вряд ли удастся найти там ответы на все вопросы. В лучшем случае, даже если я сумею разыскать имена из своего списка, мне сообщат дату и место рождения, возможно, дату депортации, а если сильно повезет – название лагеря, куда их забрали.

– Но о дальнейшей их судьбе там данных нет, – поясняет он. – А твоя бабушка, по-моему, заслуживает того, чтобы узнать все – узнать, что случилось с людьми, которых она любила.

– Если вообще дело обстоит так, как ты говоришь, – перебиваю я. – Мне все это кажется каким-то бредом.

Гэвин кивает.

– Я тебя понимаю. Но ты должна проверить.

Меня это не убеждает. Я упрямо отворачиваюсь, пока он рассказывает, что в синагогах записи могут быть более подробными, возможно, там подскажут имена выживших, тех, кто помнит семью Пикаров. Кстати, добавляет он, хотя после холокоста прошло семьдесят лет, даже сегодня не все соглашаются предоставлять информацию по телефону. Конечно, за послевоенные годы что-то удалось выяснить. Но до сих пор для многих переживших войну и холокост назвать подлинное имя означает предать человека.

– И вообще, – подводит Гэвин итог сказанному, – твоя бабушка явно хочет, чтобы ты поехала во Францию. Вероятно, у нее для этого имеется серьезная причина.

– Да какая там причина? – глухо возражаю я. – Она больна, Гэвин. Она теряет память.

Гэвин качает головой.

– У моего деда тоже был Альцгеймер. Это ужас, я знаю. Но я помню эти моменты просветления. Особенно насчет прошлого. А судя по тому, что ты рассказала, она, похоже, была в здравом уме, когда писала этот список.

– Знаю, – сдаюсь я наконец. – Я знаю.

Когда мы выходим и я запираю кондитерскую, на улице уже начинает темнеть, синева неба делается глубже. Прохладно, я, дрожа, кутаюсь в джинсовую куртку.

– Ты как, нормально? – интересуется Гэвин и медлит, прежде чем повернуть налево. Я вижу его джип, припаркованный примерно в квартале отсюда на Мэйн-стрит.

Я киваю.

– Полный порядок. Спасибо. За все.

– Есть о чем поразмыслить, – замечает он. – Если только все это правда, – добавляет он, помолчав, – явно чтобы мне подыграть.

Я снова киваю. Меня охватывает странный ступор, как будто мозг у меня завис, перегружен всем тем, что рассказал Гэвин. Невозможно поверить, что у моей бабушки было прошлое, о котором она ни разу не заикнулась. Но приходится признать: во всем этом есть логика. И от этой логики мурашки по коже.

– Ну ладно, – подает голос Гэвин, и я осознаю, что стою посреди улицы, бессмысленно уставившись в пространство.

Тряхнув головой, я заставляю себя улыбнуться и протягиваю ему руку.

– Да, спасибо тебе еще раз. Большое спасибо. Гэвина, кажется, удивляет моя протянутая рука, однако он пожимает ее и отвечает:

– Не за что.

Рука у него мозолистая и теплая, и, сжав мою ладонь, он удерживает ее чуть дольше, чем положено.

– Надеюсь, пирожные тебе понравятся, – говорю я, показывая глазами на коробку в его левой руке.

– Это же не для меня, – улыбается Гэвин. Я внезапно чувствую неловкость.

– Ладно, действуй.

– И ты действуй, – отзывается он. Я провожаю его взглядом, и непонятно с чего на меня вдруг наваливается ощущение потери.