значены для нескромных целей…
— Тут прохладно. Я думаю, здесь просто завтракали, — сухо возразил Антонио.
Но тот настаивал на своем.
— Нет, сюда ходили чаще по ночам. Уж поверьте мне, дон Нинуццо! Ночью. Вы гляньте на потолок. Тут еще копоть осталась от факелов. — И неразборчиво пробормотал, что когда-то здесь был подземный ход, соединявший замок с гротом. — «Чтоб было удобней», — добавил он.
Мы ничего не поняли. Что же делали в «зале», которым мы пользовались для игр? Вечером я снова об этом думала.
Потом был этот день рождения, и мы ехали из Палермо мимо шумной толпы на рынке, вдоль стен, тронутых золотом солнечного света, и я глядела в окно экипажа. Какие-то странные женщины в жалкой одежде стояли, как в карауле, на перекрестках. Что они там делали? Я спросила:
— Если это солдаты, почему у них нет формы и будки?
Видимо, не следовало этого говорить. Мальчишки хохотали вовсю.
— Ну и глупышка эта Жанна! Шлюх приняла за часовых.
— Грязный квартал, — сказала бабушка тоном, заткнувшим им рты.
Но вот и другой квартал. Я перестала обращать внимание на этот смех. Пусть издеваются, мне это безразлично. Вот позади остались последние городские дома, церкви, скоро пойдут пустынные пляжи, деревни, отражающиеся в воде. Но где же крестьянин с коровой? У нас портилось настроение, если мы их не заставали, и они почему-то запаздывали. Ну и забавы бывают у детей! Мы были просто одержимы этим пастухом. Вертелись, оглядываясь, как туристы. Наконец-то дрожащий, звук свирели — вот и он, явился почти вовремя. Легкая походка и какой-то тупой взгляд, как будто он немного не в себе, этот пастух. Поднимаясь вверх по улице, он гнал перед собой корову со впалыми боками. Оба одинаково изнуренные, пыльные… Женщины ждали их прихода, и мы тоже. Если они где-то задерживались, это казалось дурным предзнаменованием, нарушением привычного хода вещей. Как вот если б где-то в Германии вдруг испортились куранты на башне и в положенное время не появились бы одна за другой движущиеся фигурки, протягивающие руки и исчезающие в грациозном пируэте. Конечно, здесь все было проще, мы, дети доктора Мери, не видывали таких ученых часов, которые в других местах развлекают детвору. Но кочующий по пастбищам пастух, идущий городом под звуки своей свирели, был нашим развлечением, нашей музыкальной табакеркой. Он заменял нам ученые часы, мы его ожидали с неменьшим нетерпением. Говорили, что он много лет был пастухом в Аргентине, пас большие стада, а потом вернулся, потому что жизнь была для него горькой. Что же заставило его бежать сюда? Неужели эта улица или эти женщины, ожидавшие его с чашками, мисками, стаканами, которые они подносили ему настойчиво, добиваясь: «Дай мне только стаканчик, Леонардо, и все… Почему же нельзя?» О чем он тосковал там? Не по этому ли мокрому белью, которое здесь вешают, как флаги, или по ребятишкам, что собирались вокруг него, или, может, по моей бабушке? Да, наверно, из-за нее он вернулся. Разве в Аргентине кто-нибудь так слушал бы его игру на свирели? Нашелся бы кто-нибудь там, чтоб поглядеть на него и сказать, как она: «Браво, браво, Леонардо», таким глубоким, мелодичным, только ей одной свойственным голосом?
А вот и море, и колокольня звонит, и старый поезд неподалеку от нас карабкается к своей последней остановке, и все это мне снова напоминает, что Антонио сегодня пятнадцать лет, и мы будем на его празднике, и сундучок наш полон приятно пахнущими сластями: карамелью, вареньем, которое так любит барон де Д. Мы везем с собой растения, полученные в результате разных таинственных скрещиваний, какие-то странные черенки, заботливо завернутые. Запахи туманят мне голову, я их вдыхаю. Пахнет нагревшейся оранжереей, пирожными. Пахнет всем сразу, как в нашем сундучке. И я как будто уже не здесь. Передо мной скала, вода, тенистое место, где мы сидим, и слова, которые многое меняют в моих представлениях. Уже ночь, и ломающийся юношеский голос шепчет мне, еще такой глупышке:
— Да нет же, нет… Уверяю тебя, что от одного поцелуя ребенка но будет. Ну что ты, Жанна, говорю же тебе. Да и с неба они не падают, как звезды, правда, Жанна. Ты просто не знаешь… Слушай. Поцеловаться раз можно. Попробуем. Ну всего раз, чтоб ты, наконец, поняла…
И вдруг я вижу Антонио, возникшего в этом тумане. Он полон любви, неловкого пылкого чувства пятнадцатилетнего мальчика. Лицо его взволнованно, ресницы дрожат. Что он говорит?
«Я тебя буду любить… Я всегда буду сильно любить тебя».
И я верю этому. Он целует меня в губы.
Кармине Бонавиа было четыре года, когда его мать завела, как она говорила, «горячий стол», то есть принимала на своей кухне нескольких мужчин-иностранцев и кормила их по вечерам. Это была темпераментная женщина, которая так энергично занялась своим предприятием, что вскоре все эмигранты квартала стали ее постоянными клиентами.
Когда Кармине входил в комнату, которая служила его родителям одновременно жильем и местом для работы, он слышал постоянно разговоры о прошлом. Собиравшиеся здесь люди никогда не касались сегодняшнего дня, как будто самым существенным в их жизни было не то, что с ними будет, но именно те несчастья, которых им удалось до сих пор избежать.
В представлении Кармине мир походил на те примитивные картинки, на которых изображаются идиллические образы детства святых людей и рядом же сцены их прискорбного мученичества. Вот святой младенец, светловолосый и румяный, восседает на руках своей матери. А затем — бац, всего на сантиметр дальше — у него уже появилась белая борода и ему целятся камнями в голову. Самым отрадным в детстве Кармине была именно эта, немного закопченная комната, такая теплая, пахнущая супом, горящая здесь печь и хлопотливая, всегда занятая мать. Другие впечатления были связаны с вечным беспокойством людей, случайно собиравшихся в этой комнате, их рассказами о прошлом, о непрерывной борьбе и тех опасностях, которые, как еще не определившаяся гроза, продолжали отягощать их будущее.
Слушая их, Кармине представлял себе Европу чем-то вроде старой лачуги, наполовину разрушенной, жители которой удирают, чтоб она не обвалилась им на голову.
После ужина, когда кухня пустела и Альфио помогал жене вытянуть матрасы из клетушки, куда они их укладывали, Кармине пытался изгнать из памяти тех вечных врагов, против которых сражались клиенты их «горячего стола». Голод… Тюрьма… Несправедливость… Ведь они уже расстались с этим в том покинутом мире, который больше не увидят. Зачем же опять об этом говорить? Разве нельзя поступить с прошлым так, как делают змеи, сбрасывая свою старую кожу? Эта ненужная оболочка посохнет на солнце, осыпется и обратится в прах. Почему же заботы, брошенные там, далеко, все еще продолжали занимать этих людей? И что за язык? Поляки говорили между собой только о погромах… Кармине долго считал, что речь идет о какой-то позорной, неизлечимой болезни. А так как многие еврейские клиенты, питающиеся у них, работали у столичных оптиков, то он думал, что это болезнь сугубо профессиональная. Болезнь торговцев очками. И когда мальчик засыпал, родители слышали его тихий шопот:
— Отвратительная страна эта Европа…
Перед сном Альфио устраивал себе в тазу ножную ванну, чтоб хоть немного отдохнуть. Весь день он бегал, закупая продовольствие, запасая дрова, уголь для плиты, и на возглас сына он отвечал:
— Ты прав, сын, мерзкая страна.
Красавица Марианина уже лежала, свернувшись калачиком на матрасе, она распускала на ночь волосы, а ее живот и груди тремя нежными округлостями рисовались под ночной рубашкой. Марианина требовала тишины, пора спать.
— Хватит, Альфио… Ну что об этом говорить? Эти истории давно пора забыть. Чего потворствовать этим старым толкам? — Они были ей чужды. Ведь сама Марианина была родом из Генуи, к тому же привыкла, чтоб ей подчинялись. — Спи, Кармине, пора.
И Кармине засыпал. Но многое отягощало его сон, как скверное пищеварение. Это было то, что заставляло немцев бежать из Германии, то, что было причиной исхода ирландцев, ему мешали спать трудности жизни в Македонии, горькое несчастье родиться армянином, террор на Балканах; все эти болезни земли, растений, скота — свиная парша, трясучка, сап, невежество ветеринаров (эти шарлатаны оставляют людей без гроша!), разговоры о безработице, засилье машин, толки о стачках и мятежах, о всех этих полицейских и жандармах, оцепляющих заводы, о детях, рождающихся у женщин, которые этого совсем не хотят… Сколько раз приходилось будить Кармине, тормошить его, чтоб оторвать от кошмаров. Бесконечные ужасные сны тревожили мальчика. То он плыл на корабле, который никак не мог приплыть на место, или же, наоборот, корабль попадал куда следует, но едва Кармине ступал на твердую землю, как некий проходимец грабил все его вещи. В другом сне Кармине не хватало чего-то важного, но он не знал точно, чего именно. Надо было искать, до последней минуты маяться и надеяться, что найдется слово, обозначающее, чего же не хватает, и все сразу наладится. Можно будет только протянуть руку, чтоб достать желаемое, и наступит отдых, счастье, вечные каникулы, однако штука, которой не хватало, была весьма неопределенной, не имела ни формы, ни цвета. Кармине видел во сне, что «она» уносится по отлогой дороге, уменьшается, он делал последнее усилие, бросался вслед, но название этой штуки никак не приходило ему на память, и только на рассвете, уже сидя в кровати с покрытым потом лицом, Кармине кричал сдавленным голосом:
— Поручительство! Поручительство!
Марианина вздыхала на своем матрасе.
— Перестань, Кармине. Что за вид у нас будет завтра.
Несколько раз отец вставал и подходил к мальчику:
— Ты же знаешь, что у меня было поручительство. И даже в долларах. Молодой барон обо всем подумал. Я тебе это тысячу раз рассказывал… Что ты так разволновался, ведь все это было так давно. Ты ведь уже здесь родился. Тебе повезло. Спи, милый.
Но бывали ночи еще тяжелей. Кармине просыпался и молча смотрел