Пушкин молча кивнул, не желая своими репликами прерывать рассказ графа. Ланжерон продолжал:
– Сделано же было совершенно наоборот – вопреки элементарной логике. На этих пяти переходах ни один генерал ни разу (понимаете: ни разу) не командовал теми же частями, что накануне. Какая была цель всех этих перемен – ума не приложу. На биваки прибывали ночью, диспозиции получались поздно, ничего не возможно было делать в темноте. Каждый генерал должен был утром посылать в другие колонны за полками, назначенными в его колонну. Мне, например, дали только один русский батальон, а все остальные были австрийские. Нельзя было собраться ранее десяти-одиннадцати часов утра. Колонны часто скрещивались и пересекали друг друга – ошибка, не простительнаяни для кого, а особенно для офицеров генерального штаба. Приходили на ночлег поздно, разбредались за местными припасами, грабили деревни и доводили беспорядок до предела.
Тут Пушкин не выдержал и горестно всплеснул руками. Он даже вскрикнул при этом что-то – гортанно и дико. Ланжерон тоже заметно стал нервничать. Он подёрнул плечами и бурно выпалил:
– Это была прелюдия к Аустерлицу. Ну как же можно было выиграть, коли царил такой хаос?
Возникла пауза. Граф отпил глоток остывшего чая, и уже более спокойно продолжал:
– А теперь послушайте, как, собственно, всё началось. В 7 часов утра колонна, в которой находились государи, начала движение. Она шла повзводно, без приказаний, без предосторожностей, без авангарда, без разъездов, даже ружья не были заряжены – это было сделано только в 300-х шагах от противника. При колонне не было кавалерии, но разве генерал Милорадович не имел при себе адъютантов и ординарцев-казаков? Не мог разве он послать хотя бы одного из них осмотреть впередлежащую местность? Разве он не мог сделать этого сам, скажите на милость? И что делали триста кавалеристов из конвоя государей и Кутузова? Что делали молодые адъютанты императора, его ординарцы и бывшие при них казаки, если 40 000 солдат противника было сосредоточено в тысяче шагов и никто об этом не знал. Одного разведчика было бы достаточно, чтобы заметить расположение противника и спасти армию от поражения наголову. И вот что ещё я хотел бы, милейший Александр Сергеевич, сообщить вам.
Пушкин внимательно, предельно сосредоточенно посмотрел на Ланжерона. Граф же мрачно повёл двоими глазами, обычно живыми и блестящими, и сказал:
– Покойный генерал Милорадович говорил в своё оправдание, что он не получил никаких донесений из колонны, шедшей впереди его, и поэтому не предполагал французов так близко. Но разве это оправдание чего-нибудь стоит?! Приказать произвести рекогносцировку дорог, где предположено идти и дать бой, есть долг не только генерала, но и вообще каждого офицера, командующего отрядом. Я убеждён: если бы тогда удалось разведать, что французы покинули ту позицию, что занимали накануне, дабы захватить инициативу атаки, прорвать наш центр и захватить высоты, то колонна русских была бы остановлена и развёрнута в две линии близ Працена. Тогда приказали бы повернуть и трём остальным колоннам, в это время едва начавшим движение. В результате 60 000 человек, сосредоточенных на высотах с очень крутыми скатами, без всякого сомнения, принудили бы Наполеона отказаться от своего предположения. Если ему удалось добиться своего и одержать столь лёгкую победу, то он обязан этим в значительной степени ошибке обласканного Александром Павловичем генерала Милорадовича, подставившему Наполеону свою колонну, а с нею и всю армию.
Ланжерон умолк, глотнул чаю, окончательно остывшего, сердито дёрнул себя за густой седой вихор и решительно зашагал по пушкинскому кабинету, не оглядываясь на собеседника. Наконец, он остановился, оборотился к Александру Сергеевичу и сказал:
– Но дело тут, конечно, не в самом Милорадовиче, а в той атмосфере невероятной легкомысленной самоуверенности, которую буквально источал тогда император и его окружение. Это-то, мой друг, собственно, и погубило в 1805 году русскую армию.
Взгляд Пушкина стал растерянным и вдруг резко помутнел – у него начинался приступ бешенства.
В русском обществе, и особенно в придворном мире, личность графа Ланжерона была довольно заметной. Этот знаменитый завоеватель Парижа в быту был забавен, непосредственен, оригинален.
Он был яркий, неподражаемый рассказчик, блистательный собеседник, но говорил не только он, но и о нём – с его именем был связан целый блок особых сюжетов: за Ланжероном тянулся целый шлейф весьма занятных историй, которые выставляли его как чудака-остроумца, рассеянного администратора, врага чиновничьей рутины.
БЕГЛЫЕ ЗАРИСОВКИ,
СДЕЛАННЫЕ ВПЕРЕМЕЖКУ
ГРАФ ЛАНЖЕРОН В ОДЕССЕ И ПЕТЕРБУРГЕ
С именем графа Ланжерона, храброго, неустрашимого генерала и крупного администратора, в глазах современников прежде всего связывались забавные, пикантные истории. В обществе он был галантно-легкомысленным кавалером. Но главное заключается в том, что Ланжерон был замечательный, непревзойдённо оригинальный собеседник. Граф Ланжерон к свойственной французам высшего круга любезности присоединял забавную рассеянность, дававшую пищу бесчисленным о нём анекдотах.
Рассказывали, что в бытность свою генерал-губернатором Новороссийского края, он, держа в руке прошение, поданное ему какой-то просительницею, и выслушивая внимательно дополнительные словесные её объяснения, он кашлянул, и когда просительница перестала говорить, вместо того, чтобы отдать ей обратно, как намеревался, прошение, и плюнуть на пол, он плюнул в протянутую ею для взятия своего прошения ладонь, а бумагу бросил на пол.
Однажды на вечере у кого-то из городских жителей (дело происходило в Одессе), не узнавая при входе в гостиную некоторых из гостей и обратясь для спроса об их фамилии к хозяину дома, граф Ланжерон указал между прочим на одну даму. «Эту даму», отвечал, улыбаясь хозяин, «зовут графинею Ланжерон». «То-то», заметил граф, «я вижу, что лице её знакомо мне». Прелесть этой рассеянности состоит в том, что, забыв на время, что она ему жена, граф признавал в ней лишь даму из круга своего знакомства. Он был также находчив и оригинален в ответах. И таким он остался до конца.
Когда в середине 20-х годов XIX столетия граф Ланжерон появился в Петербурге, то современники вспоминали, что это был ещё необыкновенно моложавый и стройный старик, лет семидесяти, представлявший собой олицетворение щегольского, теперь бесследно исчезнувшего типа большого барина-француза восемнадцатого века. Всякий вечер его сухая породистая щегольская фигура появлялась то в Михайловском дворце, где он наперерыв острил с хозяином, то в салоне Елизаветы Михайловны Хитрово, то у Нарышкиных; везде он был свой человек, везде его любили за его утончённую вежливость, рыцарский характер и хотя неглубокий, но меткий и весёлый ум. Заседая в Государственном Совете, которого он состоял членом, он часто прерывал какого-нибудь говорящего члена восклицанием: «Quellebètise!» Его сослуживец с негодованием обращался к нему с вопросом, что значит эта дерзость. – «А вы думаете, я о вашей речи? – добродушно отвечал Ланжерон: – нет, я её совсем не слушал, а вот я сегодня собираюсь вечером в Михайловский дворец, так хотел приготовить два-три каламбура для великого князя, только что-то очень глупо выходит!
Граф Ланжерон во время одной своей поездки прибывает на почтовую станцию. Слуга докладывает ему, что не может дать подорожную из-за отсутствия на месте смотрителя. Граф в бешенстве выскочил из экипажа и ринулся в комнату станционного смотрителя. Там он увидел человека, спавшего на диване. Решив, что это и есть смотритель, он схватил свою нагайку (обычай, оставшийся с военного времени, когда все кавалеристы носили нагайку через плечо) и начал жарить по спине спящего, которого он принял за смотрителя.
Тот вскочил на ноги, и каково же было изумление Ланжерона, когда он увидел пред собою русского штаб-офицера, который, как и он, ожидал на станции лошадей. Нимало не сконфузившись, граф тут же насильно всовывает в руки своей ошибки всё ту же нагайку, а сам поворачивается к нему спиною, и, указывая рукою на своё мягкое место, говорит, обращаясь к офицеру: «Полковник, покорнейше прошу – без церемоний, без церемоний!»
Богатая херсонская помещица Виктория Францевна Траполи (в замужестве Морини), как свидетельствуют современники, была большой зазнайкой, и вообще особой весьма самоуверенной. Именно поэтому в обществе её прозвали Победой Францевной. Как-то раз г-жа Траполи приехала в Одессу и явилась к графу Ланжерону с просьбой помочь ей в процессе по имению. У Ланжерона была моська, его сердечная привязанность, которая, как шутили одесситы, занимала его больше, чем Одесса.
Во время беседы Ланжерон был так рассеян, что взял г-жу Траполи за подбородок и сказал ей: «Моська, о моська». Обиженная г-жа Траполи изумлённо и одновременно настойчиво отвечала: «Господин граф, но я не Моська и прошу вас обратить внимание на моё дело» (Mr le Comte, mais je ne suis pas Моська et je sous prie de faire attention à mon affaire). Граф Ланжерон, ничуть не растерявшись, заметил госпоже Траполи: «Да, да, это уладится» (Oui, oui, cela s'arrangera, o Моська, о Моська).
Однажды граф Ланжерон сказал одному из своих соотечественников, одесскому старожилу весьма сомнительной репутации: «Вы, конечно, знаете, что у нас во Франции вешают людей честнее вас».
Кто-то однажды навестил графа Ланжерона: он сидел в своём кабинете с пером в руках и писал отрывисто, с размахом, как многие подписывают имя своё в конце письма. После каждого подобного движения повторял он на своём ломаном русском языке: «Нье будет, нье будет!» Что же оказалось? Он пробовал, как бы подписывал фельдмаршал граф Ланжерон, если когда-нибудь пожалован бы он был в фельдмаршалы, и вместе с тем чувствуя, что никогда фельдмаршалом ему не бывать.