Забытые по воскресеньям — страница 16 из 42

– Но они… почти все эти люди погибли. Как же он выбрался?

Глава 37

Если бы не война, он бы спокойно совершил привычный утренний туалет, разбудил ее поцелуем в шею, надел первую попавшуюся под руку рубашку и открыл бистро, чуть приподняв разбухшую от влаги дверь, включил радио и начал насвистывать, услышав дурацкие песенки. Сегодня воскресенье, значит, они отправились бы купаться на Сону.

В грузовике, увозившем его в Руалье, он не переставал думать, как все могло бы сложиться, если бы эта война не поставила чудовищную подножку всему существующему укладу жизни.

Когда брезентовая крыша слегка приподнимается, он видит кусок дороги, неба, чайку или дерево и, словно художник, рисует в воображении, как текли бы их дни, если бы кое-что изменилось.

Не было бы Симона. Он не вошел бы в кафе через заднюю дверь. Не было бы Симона – его крестного и скрипача. Не было бы жизни втроем, но без ребенка, которым бы гордился Люсьен. В подвале стояли бы только бутылки, лежали бы на полках головки козьего сыра, висел бы на крюке сырокопченый окорок, и он отрезал бы от него щедрой рукой толстые ломти.

Если бы не война, Симон никогда не смотрел бы на Элен и не опускал бы глаз в ее присутствии. Не ночевал бы в будущей детской, и его жизнь не закончилась бы на матрасе в подвале бистро. Они бы не ужинали вместе каждый вечер, год, другой, третий. Если бы не война, Элен не пришлось бы часами сидеть в подвале, когда немецкие бомбардировщики пролетали над Милли. Если бы не война, ей не пришлось бы открывать потихоньку глаза, чтобы смотреть на Симона, играющего под бомбами на скрипке. Она сидела бы на ящике, держа спину очень прямо, крепко зажмурившись, зажав уши ладонями и молясь своему никудышному богу. Если бы не эта война, она не разглядывала бы часами руки скрипача, его профиль и выразительное тело. Если бы не эта война, она не связала бы ему на спицах этот свитер, а он не прикипел бы к нему настолько, что носил только его и все время поглаживал кончиками пальцев. Если бы не война, она не починила бы для Симона брюки Люсьена, которые тот перестал носить.

Если бы не война, Люсьен не услышал бы в пять утра стука в дверь, а чужаки не ворвались бы в подвал и не схватили его. Он не увидел бы отчаяния в глазах Симона, когда полицейские открыли крышку люка, не услышал бы, как его исхудавшее тело грохнулось на пол. Люсьену не пришлось бы смотреть, как скрипача бьют ногами, обутыми в тяжелые ботинки, а потом убивают, как бродячую собаку. Он, кстати, ни разу в жизни не видел убийства ни одного пса. Если бы не война, не наступило бы это страшное утро, в которое Элен осталась одна. А Люсьен не спустился бы в подвал, чтобы поговорить с Симоном.

Он не увидел бы, как тот молится при свете свечи с закрытыми глазами, беззвучно шепча слова, и не спросил бы себя, что Симон рассказывает Богу. Упоминает ли имя Элен… Если бы не эта война, Симон не открыл бы глаза и не улыбнулся Люсьену, а тот не возненавидел бы на короткое мгновение улыбку, состоявшую из силы и красоты и все чаще притягивавшую Элен в подвал. Если бы не проклятая война, Люсьен не повел бы себя как последний идиот, не накачался бы до бровей какой-то дрянью и, поддавшись слепой ревности, не рассказал бы местному Иуде Доминику Латроншу, что прячет кое-кого в тайнике, который отец папаши Луи соорудил тридцать лет назад. Доминик все подливал и подливал ему, а он твердил одну и ту же фразу и не мог остановиться.

Если бы не эта война, Люсьен не сидел бы сейчас в этом грузовике, в синяках и кровоподтеках, и не испытывал омерзения к себе как к виновнику всех бед. В голове билась одна-единственная мысль: «Если над нами пролетит чайка, значит, Элен меня все-таки любит…»

Глава 38

В детстве я жила в Лионе, в доме с мусоропроводом. Только его я и помню. Помню, как открывала черную пасть, потянув за ручку, кидала в нее мешки и они летели вниз, шурша по стенкам. Из зияющей дыры воняло, и она пугала меня до судорог: я была уверена, что зверь, которого мы «откармливаем» объедками, рано или поздно затянет меня в свое логово. Навсегда.

Так и случилось. Однажды утром я проснулась в доме бабушки с дедушкой. В саду дедули горел огонь. Я побежала туда прямо в пижаме, увидела, что у него красные глаза, подумала, что от дыма, и спросила: «Зачем ты жжешь сад, дедуля?» Он ответил: «В октябле всегда жгут солную тлаву. До пелевода часов. Сколо зима, нужно помочь земле, и огонь как будто одевает на нее пальто, вчела твои лодители попали в авалию, вы с Жюлем останетесь у нас».

Он произнес весь этот текст на одном дыхании. Я точно помню, что посмотрела на него и ответила: «Ну и хорошо, значит, не придется снова идти в школу».

Позже я узнала, что горели не сорняки, а два фруктовых дерева, посаженные дедулей в тот день, когда родились его сыновья-близнецы. Он срубил их, облил бензином и спалил.

Как-то мой одноклассник Тьери Жаке спросил, каково это – иметь мертвых родителей. Я ответила: «Если такое случается, ты видишь октябрьский костер».


– Бабуля…

Она задремала, пока я накручивала ей волосы на бигуди.

– Да?

– Если Жюль сдаст на бакалавра, нужно будет в июле начать подыскивать ему жилье в Париже. Или даже раньше.

– Само собой.

– Потом он будет сам решать, на что сколько тратить. Я сделаю перечисление на ваш счет, вы дадите ему чек и скажете, что это его наследство.

– Хорошо.

– И он никогда не узнает, что деньги были мои, а не дяди Алена.

– Как скажешь.

– Невелик грех, зато я не рехнусь, выслушивая нытье брата о вечной благодарности. Не хрен ему заморачиваться.

– Следи за языком, Жюстин.

– Чем тебе помешал мой язык, а?! А ты каким языком мне врешь?!

Я так страшно закричала, что изумленная бабуля запрокинула голову в бигуди на это рычащее чудище, проверяя, действительно ли это ее внучка. Я никогда не повышала голоса, живя в этом доме. Даже в тот день, когда упала с велосипеда и так сильно разбила голову, что залила кровью всю кухню.

– Что на тебя нашло?

– То самое… Ты знала, что после аварии жандармы открыли дело?

Бабуля молчит. Она выглядит потрясенной. У нас дома существует строгий запрет на все споры с Эжени из-за ее склонности к суициду. Не знаю, что поразило ее сильнее – мой вопрос или то, что я посмела досаждать ей. Наконец она переспрашивает бесцветным голосом:

– Что?

– Ты слышала… Они завели дело!

Появляется дедуля с журналом «Пари Матч» в руке.

– Из-за чего вы так олете? – спрашивает он, заведомо не интересуясь ответом.


Бабуля жестом велит мне заткнуться. Как всегда: под крышей этого дома запрещено говорить об аварии – дедуле слишком больно, бабуля может снова попытаться свести счеты с жизнью.

И тут она без запинки врет дедуле в глаза:

– Ничего страшного, Жюстин больно дернула меня за волосы.

– Неправда! Я просто спросила, известно ли ей, что после гибели ваших сыновей и невесток жандармы открыли следственное дело, потому что в обстоятельствах аварии были неясные моменты.

Дедуля буквально расстреливает меня взглядом: я осквернила мавзолей его воспоминаний. От чувства вины подгибаются ноги, но я не опускаю глаза и смотрю на него в упор.

– Кто тебе сказал? – спрашивает дедуля.

– Старски.

Он смотрит на меня как на безумную.

– Он вызвал меня на допрос в связи с анонимными звонками из «Гортензий». Когда я произнесла фамилию Неж, он сразу вспомнил, что в той давней аварии остались неясные моменты.

Бабуля хватает палку и резко встает, хотя я не закончила с завивкой. Вцепляюсь ей в плечи и силой усаживаю в кресло, кажется, слишком грубо. Она замерла. Втянула голову в плечи. Наверное, испугалась. А мне стыдно. Начинаю думать обо всех моих «забытых», о той легкости, с которой взрослые люди обижают стариков, о жутких газетных историях, о затрещинах, которые персонал отвешивает старикам, о том, как их оскорбляют в домах престарелых. К глазам подступают слезы.

– Простите меня, но я хочу… чтобы вы ответили хоть на один из моих вопросов. Раз в жизни.

Я потерпела поражение. Они не ответят. А я больше никогда не повышу голоса. Сбрызгиваю лаком волосы бабули, и по кухне распространяется едкий запах, потом забираю седую голову в сеточку, которую она снимет завтра утром.

Дедуля оставил свой журнал на столе и вышел, чтобы собрать выброшенные Жюлем окурки.

Я опускаю дышащую горячим воздухом сушку на фальшбукли бабули и думаю, что нужно вернуться к Старски.

Я на все пойду, но правду выясню.

Глава 39

В 1944-м, через четырнадцать месяцев после ареста Люсьена, немцы бросают на обочине дороги одну из своих собак. Крупную, черную изголодавшуюся суку.

Она долго сидит у выезда из деревни, замерев в неподвижности, и смотрит перед собой.

Однажды вечером она следует за Элен до дверей бистро папаши Луи. Элен запускает ее внутрь, и псина ложится на пол, в опилки. Элен наливает ей миску супа и называет Волчицей.

В день Освобождения она угощает выпивкой всех в Милли. Даже женщин. Даже тех, кто всегда косился на нее, считая, что она слишком красива для хозяйки бара. Волчица, единственная выжившая немка на сотни километров вокруг, до поздней ночи наблюдает за пирующими.

Элен тоже пьет в этот день. Пьет за возвращение Люсьена. Пьет, потому что каждый день вздрагивает, ужасаясь его безмолвному отсутствию. Дверям, которые хлопают – она это слышит! – больше не хлопая. Несмятой наволочке на подушке, которую она каждое утро взбивает, прежде чем убрать постель. Отсутствию черных волосков на белых простынях. Тому, что одна переворачивает страницы и одна ест на краешке стола стоя, переворачивая пустые стулья ножками вверх.

Она шьет, надеясь, что он вернется – возможно, раненый, но живой. Она знает, что он не умер, что его сердце продолжает биться, но не знает, где и как. Чайка не вернулась. Элен пьет и думает, что тот, кто их выдал, может сейчас быть здесь, в толпе, чокается, выпивает и весело танцует на паркетном полу ее бистро. Но она не хочет ненавидеть. Только надеяться. Как надеялась научиться читать.