За своим языком,
в котором звучит трава
и страсть к соли,
за языком тяжелым
и все-таки ловким,
как рука слепого,
корова, когда не больна,
пережевывает раз пятьдесят,
прежде чем снова проглотить жвачку.
Как мы видим, животные,
Беверли,
эмигрируют; их Америка —
созвездия в небе:
Ящерица, Лев, Большая Медведица,
Овен, Телец, Ворон,
Заяц…
может, самые дальновидные,
подобно агути,
выбрали Млечный Путь.
Приложи ухо к ее боку,
и ты услышишь
приливное течение ее четырех желудков.
У второго, подобного сети,
имя созвездия:
Ретикулум. Третий, Книжка,
состоит из листов.
Когда она больна
и нету воли жевать,
все четыре желудка у ней замолкают,
словно улей зимой.
С каждым годом уходит все больше животных.
Остаются лишь домашние, да туши,
а туши, живые или мертвые,
с рождения
неотвратимо и незаметно
превращаются в мясо.
«Полагаю, вполне возможно, —
говорит Боб Раст
из Госуниверситета Айовы, —
специально разрабатывать
животных для гамбургера».
А где-то еще
животные бедных
умирают с бедными
от нехватки белка.
Пригнанные с пастбищ,
они приносят в прохладное стойло
жар фруктового сада
и горячее дыхание дикого чеснока.
Чтобы вычистить коровник,
надо разбросать немного
кобыльей лепешки —
она впитывает их навоз,
жидкий, как весна,
и зеленый от травы.
И привяжи их на ночь покрепче,
уложи их спать на листья бука,
Беверли,
они — последние.
Теперь, когда их не стало,
нам не хватает их стойкости.
В отличие от дерева,
реки или облака,
у животных были глаза,
и во взгляде
было постоянство.
Все та же лиса во веки веков.
Убить ее
означало ее вытащить
на мгновение
из земли
ее вечности.
Некогда мухи и вороны,
пожирая мертвых овец,
начинали с глаз.
И все-таки овца
успевала разъягниться
своим постоянством.
Стервятник кружил,
выжидая вечность,
раз за разом,
как и гора.
Одна-единственная ночь
порождала глаз дня,
тревожный животный взгляд
со всех четырех сторон.
Некогда животные лились, как их молоко.
Теперь, когда их не стало,
нам не хватает их стойкости.
*
Говорят: «Свиноматку следует
считать во всех отношениях
ценным станком,
чья функция —
выдавать на-гора поросят».
*
Иногда и теперь,
когда ты наливаешь
из белого кувшина,
молоко
напоминает мне гусей,
которые, словно собаки,
сторожили дом.
Эрнст ФишерФилософ и смерть
То был последний день его жизни. Разумеется, тогда мы об этом не знали — почти до десяти вечера. Мы трое — Лу (его жена), Аня и я — провели с ним весь день. Сейчас я могу писать лишь о том, каким тот день был для меня. Попытайся я написать о том, каким он был для них, — пусть я и осознавал это тогда и после, — я бы все-таки не избежал опасности сочинительства.
Эрнст Фишер привык проводить лето в деревушке в Штирии. Они с Лу останавливались в доме трех сестер, старых друзей, которые в 1930-х вместе с Эрнстом и его братьями были австрийскими коммунистами. Младшую из сестер — теперь она хозяйка дома — нацисты посадили за то, что прятала и помогала политическим беженцам. Ее возлюбленному за похожее политическое преступление отрубили голову.
Это необходимо описать, чтобы не создалось ложное впечатление о саде, окружающем их дом. Сад полон цветов, больших деревьев, поросших травой холмиков; там есть лужайка. По саду протекает ручей, чье русло — деревянная труба диаметром с огромную бочку. Он пересекает весь сад в длину, затем бежит через поле к небольшой динамо-машине, принадлежащей соседу. В саду повсюду слышен шум воды, тихий, но непрестанный. Там есть два фонтанчика: крохотные, похожие на булавки струйки воды с шипением прорываются сквозь дырки в деревянном русле-бочке; вода непрерывно втекает и выливается из плавательного бассейна, построенного в XIX веке дедом трех сестер; в этом бассейне, нынче окруженном высокой травой, да и внутри позеленевшем, плавают форели, время от времени плескаясь на поверхности.
В Штирии часто идут дожди, и в этом доме шум воды, доносящийся из сада, порой создает ощущение, будто дождь все еще идет, когда он уже кончился. При этом в саду не сыро, зелень его перемежается множеством всевозможных цветов. Сад — своего рода убежище. Но чтобы понять его смысл, как я уже сказал, надо помнить, что тридцать лет назад в этих постройках прятались люди под защитой трех сестер, которые теперь расставляют вазы с цветами, а летом сдают старым друзьям комнаты, чтобы свести концы с концами.
Утром, когда я приехал, Эрнст гулял в саду. Он был худ, держался прямо. Шагал он очень легко, словно не налегая на землю всем весом, каким-никаким. На нем была широкополая серо-белая шляпа, которую недавно купила ему Лу. Шляпа сидела на нем, как и вся его одежда, легко, элегантно и при этом непринужденно. Он был щепетилен — не в том, что касалось мелочей костюма, но в том, что касалось природы внешних явлений.
Калитка в сад была неподатлива, но он ее освоил, а потому, как обычно, открыл и закрыл ее за мной. Накануне Лу нездоровилось. Я спросил, как она себя чувствует. «Получше, — сказал он, — ты только посмотри на нее!» Он сказал это с несдерживаемым удовольствием молодого человека. Ему было семьдесят три года, а когда он умирал, врач, не знавший его, сказал, что выглядит он старше, однако лицо его никогда не имело приглушенного выражения, свойственного старикам. Удовольствия сегодняшнего дня он воспринимал как они есть и ничуть не утратил способность к этому из-за политического разочарования или плохих новостей, которые начиная с 1968 года настойчиво поступали из стольких мест. Он был человеком без капли горечи, без единой морщинки горечи на лице. Кое-кто, полагаю, из-за этого мог бы счесть его невинной душой. Это было бы неверно. Он был человеком, отказывавшимся выбросить за борт свою веру или снизить ее степень, такую высокую. Вместо того он перестраивал предметы веры и их относительный порядок. В последнее время он верил в скептицизм. Он верил даже в необходимость апокалиптических видений, надеясь на то, что они послужат предупреждениями.
Именно твердость и сила его убеждений теперь заставляют думать, что он умер так внезапно. Здоровье у него было хрупкое с детства. Он часто болел. В последнее время он начал терять зрение и читать мог только с сильной лупой; чаще ему читала Лу. И все-таки, несмотря на это, всякому, кто его знал, невозможно было предположить, что он медленно умирает, что с каждым годом его принадлежность к жизни становится чуть менее страстной. Он жил в полную силу, поскольку был убежден в полную силу.
В чем он был убежден? Ответ на этот вопрос легко найти в его книгах, его политических выступлениях, его речах. Или же этот ответ недостаточно полон? Он был убежден в том, что капитализм в конце концов разрушит человека — или будет свергнут. У него не было иллюзий по части того, как безжалостен правящий класс повсюду. Он понимал, что у нас нет модели социализма. Его впечатляло и сильно интересовало то, что происходит в Китае, но в китайскую модель он не верил. Мы снова вынуждены предлагать ту или иную идеологию, говорил он, вот что плохо.
Мы дошли до конца сада, до небольшой лужайки, окруженной кустами и ивами. Тут он имел обыкновение лежать, разговаривая и оживленно жестикулируя: перебирал пальцами, выбрасывал перед собой и подтягивал к себе руки — словно в буквальном смысле снимал пелену с глаз слушателей. Когда он говорил, плечи его подавались вперед, следуя за руками; когда слушал, голова наклонялась вперед, следуя за словами говорящего. (Он знал, под каким в точности углом установить спинку шезлонга.)
Теперь та же лужайка, с которой шезлонги убрали и свалили кучей в сарае, подавляет своей вопиющей пустотой. Пройти по ней, не вздрогнув, куда труднее, чем было отогнуть простыню и смотреть на его лицо, снова и снова. Русские православные говорят, что душа усопшего остается в знакомом ему окружении сорок дней. Возможно, это поверье основано на довольно точном наблюдении за стадиями скорби. Как бы то ни было, мне трудно поверить, что, зайди сейчас в сад совершенно посторонний человек, он не заметил бы, как вопиюще пуста лужайка под ивой, окруженная кустами, словно заброшенный дом, что вот-вот превратится в развалину. Пустоту ее можно пощупать. И все-таки нельзя.
Уже начался дождь, так что мы пошли к нему в комнату, немного посидеть там, прежде чем отправиться обедать. Обычно мы вчетвером сидели за круглым столиком и беседовали. Иногда я сидел лицом к окну и смотрел на деревья и леса на холмах. В то утро я отметил, что, когда на окно натянута сетка от комаров, все кажется более двумерным и выстраивается соответственно. Мы слишком много значения придаем пространству, продолжал я; в персидском ковре, пожалуй, природы больше, чем в большинстве полотен-пейзажей. «Ради тебя мы сроем холмы, сдвинем в сторону деревья и повесим ковры», — сказал Эрнст. «Другие брюки, — заметила Лу, — может, наденешь, раз мы идем?» Пока он переодевался, мы продолжали беседу. «Вот, — сказал он, иронично улыбаясь по поводу только что выполненной им задачи, — так лучше?» «Очень элегантные, но ведь это та же самая пара!» — сказал я. Он засмеялся, в восторге от этой реплики. В восторге, поскольку она подчеркивала, что он переодел брюки лишь для того, чтобы угодить прихоти Лу, для него это было достаточной причиной; в восторге, поскольку несущественная разница была воспринята так, как будто ее не существовало; в восторге, поскольку здесь, заключенный целиком в крохотной шутке, присутствовал крохотный заговор против существующего.