Этруски хоронили своих мертвых в подземных усыпальницах, на стенах которых рисовали сцены наслаждений и повседневной жизни, какие были известны покойным. Чтобы рисовать при свете, они прокапывали сверху узкий канал, а потом с помощью зеркал отражали солнечный свет на то изображение, над которым работали. Я пытаюсь украсить словами последний день его жизни, словно гробницу.
Мы собирались пообедать в пансионе, который стоял высоко на холмах, поросших лесами. Замысел был посмотреть это место, понять, подойдет ли оно Эрнсту для работы в сентябре — октябре. В тот год Лу успела связаться с десятками небольших гостиниц и пансионов, и этот оказался единственным, где было дешево и можно было на что-то надеяться. Они хотели воспользоваться тем, что я на машине, съездить и посмотреть.
Тут нечего скандалить. Однако напрашивается противопоставление. Через два дня после его смерти появилась длинная статья о нем в Le Monde. Там говорилось: «Эрнст Фишер мало-помалу приобрел репутацию одного из наиболее оригинальных и конструктивных мыслителей „еретического“ марксизма». Он повлиял на целое поколение левых в Австрии. В последние четыре года его постоянно осуждали в Восточной Европе за то влияние — существенное, — которое он оказывал на мышление чехов, устроивших Пражскую весну. Книги его были переведены на большинство языков. Но жить эти последние пять лет ему приходилось в стесненных, тяжелых условиях. У Фишеров было мало денег, их всегда преследовали финансовые затруднения, жили они в маленькой, шумной рабочей квартире в Вене. Что тут такого — слышу я возражения его противников. Чем он лучше рабочих? Ничем, но его род работы требовал определенных условий. Как бы то ни было, сам он не жаловался. Однако в Вене, где непрекращающийся шум семейств и радиоприемников доносился из квартир наверху и со всех сторон, он не мог работать так сосредоточенно, как ему хотелось и как он умел. Отсюда эти ежегодные поиски тихих, дешевых мест за городом, где за три месяца можно было закончить три главы. Дом трех сестер был свободен только до конца августа.
Мы проехали через лес по пыльной, круто идущей вверх дороге. Один раз я на своем ужасном немецком спросил дорогу у девочки, она не поняла и попросту засунула в рот кулак от удивления. Остальные надо мной посмеялись. Шел легкий дождь; деревья были абсолютно неподвижны. И помню, как я думал, ведя машину по этим крутым поворотам, что, сумей я найти определение или осознать природу покорности деревьев, я понял бы и что-то о человеческом теле — по крайней мере, о человеческом теле в любви. Дождь сбегал по деревьям. Лист так легко пошевелить. Достаточно дуновения ветра. И все-таки ни один лист не шевельнулся.
Мы нашли пансион. Молодая женщина с мужем ждали нас, они усадили нас за длинный стол, где уже ели какие-то другие постояльцы. Комната была просторная, с голым деревянным полом и большими окнами, откуда можно было кинуть взгляд через плечо окрестных полей на крутом склоне, за лес, на долину внизу. Помещение немного напоминало столовую в молодежном общежитии, только на скамьях были подушки, а на столах — цветы. Еда была простая, но хорошая. После обеда нам собирались показать комнаты. Пришел муж с архитектурным планом в руках. «В следующем году все будет по-другому, — объяснил он. — Владельцы хотят получать больше дохода, поэтому собираются переделать номера, встроить ванные и поднять цены. Но этой осенью еще можно снять две комнаты наверху как они есть, и больше там никого не будет, будет тихо».
Мы поднялись в комнаты. Они были совершенно одинаковые, друг рядом с другом, а напротив, на той же площадке лестницы — уборная. Комнаты были узкие, с кроватью у стены, умывальником и спартанским шкафом, а в конце — окно и вид ландшафта, простирающегося на много миль. «Можно поставить стол перед окном и тут работать». «Да, да», — сказал он. «Закончите книгу». «Может, не всю, но много мог бы сделать». «Соглашайтесь», — сказал я. Я представил себе, как он сидит за столом перед окном, глядя вниз на неподвижные деревья. Книга — второй том его автобиографии. Она охватывала период с 1945-го по 1955-й, когда он очень активно участвовал в австрийской и международной политике; речь там должна была идти главным образом о развитии и последствиях холодной войны, которые, по-моему, представлялись ему контрреволюционной реакцией — по обе стороны того, что впоследствии стало железным занавесом — на народные победы 1945-го. Я представил себе его лупу на столике, его блокнот, стопку текущих справочных материалов, отодвинутый стул, когда он, негнущийся, но легко ступающий, отправляется вниз прогуляться, как всегда, перед обедом. «Соглашайтесь», — сказал я снова.
Мы вместе пошли прогуляться — в лес, где ему предстояло гулять каждое утро. Я спросил его, почему в первом томе воспоминаний он пишет в нескольких, резко отличающихся друг от друга стилях.
— У каждого человека свой стиль.
— У каждой стороны вашей личности?
— Нет, скорее, другого «я».
— Эти разные «я» сосуществуют или же, когда одно ведет, остальные отсутствуют?
— Они все присутствуют одновременно. Ни одно не может исчезнуть. Два самых сильных: мое бурное, горячее, экстремистское, романтическое «я» и другое, мое отстраненное, скептическое «я».
— Они беседуют друг с другом у вас в голове?
— Нет.
(У него была особая манера говорить «нет». Словно он давно уже тщательно обдумал вопрос и после долгих кропотливых исследований пришел к этому ответу.)
— Они друг за другом наблюдают, — продолжал он. — Скульптор Грдличка сделал мой портрет в мраморе. Там я выгляжу гораздо моложе, чем на самом деле. Но в этой голове видны эти мои главные «я» — каждому соответствует одна сторона лица. Одно, пожалуй, чуть напоминает Дантона, другое — Вольтера.
Пока мы шли по лесной тропинке, я переходил с одной стороны на другую, чтобы изучить его лицо: сперва справа, потом слева. Глаза были разные, и разницу эту подтверждал уголок рта с той и другой стороны лица. Правая сторона была нежной и буйной. Он упомянул Дантона. Мне скорее представилось животное: может, некая разновидность козы, легкая в движениях, например, серна. Левая сторона была скептическая, но более суровая: она выносила суждения, но держала их при себе, она взывала к разуму с непоколебимой определенностью. Левая сторона была бы лишена гибкости, если бы ей не приходилось сосуществовать с правой. Я снова перешел на другую сторону, чтобы проверить свои наблюдения.
— Они всегда одинаково соотносились друг с другом по силе? — спросил я.
— Скептическое «я» стало сильнее, — сказал он. — Но есть и другие «я». — Он улыбнулся, взял меня под руку и добавил, словно желая успокоить: — Оно не обладает полной гегемонией!
Это он сказал с легкой одышкой, голосом чуть более низким, чем обычно, — голосом, каким он говорил, когда был чем-то тронут, например, когда обнимал человека, которого любит.
У него была очень характерная походка. Ноги гнулись плохо, но в остальном он ходил, как молодой, быстро, легко, в ритме собственных размышлений.
— Эта нынешняя книга, — сказал он, — выдержана в одном стиле: отстраненном, рассудительном, холодном.
— Потому что дело происходит позже?
— Нет, потому что там речь на самом деле не обо мне. Об историческом периоде. Первый том еще и обо мне, и, если бы там звучал один и тот же голос, я не смог бы рассказать правду. Нет такого «я», которое выше борьбы остальных и которое могло бы рассказать историю беспристрастно. Категории, которые мы устанавливаем между различными аспектами опыта, — так, например, некоторые считают, что мне не следовало говорить о любви и о Коминтерне в одной и той же книге, — эти категории в основном нужны лжецам, чтобы им было удобнее.
— Одно «я» скрывает свои решения от остальных?
Быть может, он не расслышал вопроса. Быть может, он хотел сказать то, что сказал, независимо от вопроса.
— Первым моим решением, — сказал он, — было не умирать. В детстве, лежа в постели, больной, когда смерть была рядом, я решил, что хочу жить.
Из пансиона мы доехали до Граца. Лу и Ане нужно было кое-что купить; мы с Эрнстом устроились в холле старого отеля у реки. Именно в этот отель я приходил повидаться с Эрнстом по пути в Прагу летом 1968-го. Он дал мне адреса, советы, сведения, кратко изложил историческую подоплеку новых разворачивающихся событий. Эти события мы интерпретировали не совсем одинаково, но сейчас представляется бессмысленным пытаться дать определение нашим мелким расхождениям. Не потому, что Эрнст умер, но потому, что события эти были похоронены заживо и нам видны лишь очертания того, что громоздится под землей. Конкретные моменты, в которых мы расходились, более не существуют, потому что более не существуют те варианты выбора, к которым они относились. И никогда не будут существовать снова в прежнем смысле. Возможности оказываются безвозвратно утеряны, и утрата их подобна смерти. Когда русские танки вошли в Прагу в августе 1968-го, у Эрнста не было абсолютно никаких иллюзий в отношении этой смерти.
В холле отеля я вспомнил ту встречу четырьмя годами ранее. Он уже был обеспокоен. В отличие от многих чехов, он считал, что Брежнев вполне способен ввести в страну войска. Однако он все еще надеялся. И внутри этой надежды все еще теплились все остальные надежды, рожденные в Праге той весной.
После 1968 года Эрнст начал мысленно сосредотачиваться на прошлом. И при этом оставался неисправим — продолжал смотреть в будущее. Его взгляд на прошлое существовал ради будущего — ради великих или ужасных преобразований, которое оно в себе таило. Но после 1968-го он признал, что путь к любому революционному преобразованию непременно будет долгим и мучительным, что социализм в Европе не наступит при его жизни. Поэтому он решил в оставшееся время сделать как можно больше в своей роли свидетеля прошлого.
В отеле мы об этом не говорили, поскольку решать было уже нечего. Ему важно было закончить второй том мемуаров, и мы как раз в тот день нашли способ добиться этого скорее. Говорили мы о любви — или, точнее, о состоянии влюбленности. Наша беседа двигалась приблизительно по следующему маршруту.