В 1859 году, когда впервые было опубликовано «Происхождение видов», Дарвин поразил читателей новым утверждением — о том, что все животные виды произошли от одного и того же прототипа и что эта крайне медленная эволюция проходила посредством определенных случайных мутаций, сопровождавших естественный отбор, действовавший по принципу выживания сильнейшего. Ряд случайностей. Непреднамеренных, не имеющих определенной цели, неподвластных опыту. (Дарвин отверг тезис Ламарка о том, что приобретенные характеристики можно наследовать.) Начальное условие, которым определялась достоверность теории Дарвина, было еще более шокирующим: какая бессмысленная трата времени впустую — около 500 миллионов лет!
До XIX века многие, если не все, считали, что миру несколько тысяч лет — время, которое можно измерить по шкале человеческих поколений (Книга Бытия, 5). Но в 1830 году Чарльз Лайель в своих «Принципах геологии» высказал предположение о том, что Земле, у которой «нет ни следа начала — и не видно конца», миллионы, возможно, сотни миллионов лет.
Мышление Дарвина было творческим откликом на ужасающий гигантский масштаб того, что только что открылось человеку. И свойственная дарвинизму печаль — ведь ни одна другая научная революция не принесла с собой столь мало надежды — шла, как мне кажется, от заброшенности, которую человек ощутил при виде этих расстояний.
Эта печаль, эта заброшенность слышна в последнем предложении труда «Происхождение человека», опубликованного в 1871 году:
Мы должны, однако, мне кажется, признать, что человек, со всеми его благородными качествами… все еще носит на своей телесной организации неизгладимую печать низкого происхождения.
«Неизгладимая печать» куда как красноречива. «Неизгладимая» в том смысле, что (к сожалению) ее ничем не устранить. «Печать» означает «клеймо, метка, пятно». А слово «скромное» в XIX веке, как и в тэтчеровской Британии, содержало в себе нечто постыдное.
Свобода, заключавшаяся в этом впервые открывшемся пространстве-времени вселенной, принесла с собой ощущение ничтожности и стыда, в результате чего уцелеть могло в лучшем случае лишь такое достоинство, как интеллектуальное бесстрашие, непоколебимость. А бесстрашия мыслителям того времени было не занимать!
Всякий раз когда актер, если он не младенец, хочет сходить по нужде, он встает и подходит к краю балкона или платформы и оттуда мочится или испражняется так, чтобы не запачкаться. Привычный акт, который редко разыгрывают на сцене. И эффект удивительный. Публика смотрит с некоей гордостью. Вполне законной. Смотри не наложи в штаны. Скоро мы вступаем в новый век.
Мыслители XIX века мыслили в основном механически, ибо их век был веком машин. Они мыслили в терминах цепей, ветвей, линий, сравнительных анатомий, часовых механизмов, сеток. Им были известны сила, сопротивление, скорость, конкуренция. Как следствие, они открыли много нового о материальном мире, об орудиях труда и о производстве. Меньше им было известно о том, о чем мы по-прежнему знаем мало: как действует мозг. Не могу выкинуть это из головы — оно где-то здесь, в самой гуще театра, который мы смотрим.
Человекообразные не живут целиком внутри нужд и импульсов собственного организма — как, например, коты. (В природе дело, может быть, обстоит по-другому, но на сцене это так.) Они обладают излишним любопытством. Все животные играют, однако большинство играют самих себя, тогда как человекообразные экспериментируют. Они страдают от избытка любопытства. Они могут моментально забыть о своих нуждах или о какой-либо одной неизменной роли. Молодая самка может притвориться матерью, ласкающей младенца, которого ей одолжила настоящая мать. «Сидеть с ребенком», так называют это зоологи.
Их избыток любопытства, их исследования (всякое животное ищет; исследуют только человекообразные) заставляют их страдать в двух очевидных смыслах — а также, вероятно, и в других, неявных. Их тело, будучи забыто, внезапно начинает надоедать, болеть, раздражать. Они не могут подолгу выносить собственную кожу — подобно Марату, страдавшему экземой.
К тому же они, изголодавшиеся по событиям, страдают от скуки. От бодлерова l’ennui. Не на том же уровне неуверенности в себе, но тем не менее с болью, апатией. Признаки скуки могут походить на признаки обычной сонливости. Однако l’ennui свойственна вялость, которую ни с чем не спутать. Вместо того чтобы расслабиться, тело съеживается, глаза болезненно смотрят в одну точку, не фокусируясь ни на чем, руки, не находя ничего нового, что можно потрогать или сделать, напоминают перчатки на руках тонущего существа.
Дарвин писал: «Будь возможно доказать существование какого-либо сложного органа, который никак не мог сформироваться в результате многочисленных, последовательных малых изменений, это целиком разрушило бы мою теорию».
Пусть человекообразные отчасти являются жертвами собственных тел — цена, которую они, подобно человеку, платят за то, что выходят за пределы своих непосредственных нужд, — для них нашлось утешение, которое позабыла Европа. Моя мать нередко говорила, что шимпанзе ищут блох, а найдя, помещают их между зубов и кусают. Впрочем, этим дело не ограничивается, как я понимал уже тогда. Шимпанзе часами трогают, ласкают, чешут друг друга (в соответствии с правилами этикета строгой групповой иерархии) не только в гигиенических целях, чтобы ловить паразитов, но и чтобы доставлять удовольствие. «Чистка» — так это называется — у них один из основных способов ублажить докучающее тело.
Эта чешет мизинцем в ухе. Вот она перестала чесать, чтобы тщательно исследовать свой маленький ноготь. Жесты ее очень хорошо знакомы и поразительно далеки. (То же можно сказать о большинстве действий на любой театральной сцене.) Самка орангутана готовит себе постель. Готовясь положить на пол охапку соломы, она вдруг замирает, словно услыхала сирену. Знакомы не только функциональные жесты человекообразных, но и выразительные. Жесты, обозначающие удивление, веселье, нежность, раздражение, удовольствие, безразличие, желание, страх.
Впрочем, движутся они по-другому. Самец гориллы непринужденно сидит, держа руку выпрямленной высоко над головой; для него это столь же расслабленная поза, сколь для людей — сидячее положение с одной ногой закинутой на другую. Все, что происходит от умения человекообразных раскачиваться на ветвях — брахиации, как называют это зоологи, — делает их непохожими на нас. Тарзан лишь раскачивался на лианах; он никогда не пользовался свисающими руками как ногами, перемещаясь боком.
Впрочем, в эволюционной теории это различие на самом деле является связующим звеном. Низшие обезьяны ходят по верхушкам деревьев на четвереньках, а висят с помощью хвостов. Общие предки человека и обезьяны начали вместо этого пользоваться руками — превращаться в брахиаторов. Это, как утверждает теория, дало им преимущество — возможность дотягиваться до плодов на концах ветвей!
Мне было, наверное, года два, когда мне подарили первую мягкую игрушку. Это была обезьянка. На самом деле, шимпанзе. По-моему, я назвал ее Джеки. Для полной уверенности мне пришлось бы спросить у матери. Она бы вспомнила. Но мать умерла. Существует вероятность — один шанс на сто миллионов (примерно такой же, как у мутации сохраниться при естественном отборе), — что это мне сможет сказать кто-нибудь из читателей, ведь шестьдесят лет назад у нас дома, в Хайемс-парке, что в восточной части Лондона, бывали гости, и всякого, кто появлялся на пороге, я знакомил со своей обезьянкой. По-моему, ее звали Джеки.
Висячее положение, выжившее при естественном отборе, медленно изменило анатомию торсов у брахиаторов, так что в конце концов они наполовину превратились в прямоходящих животных — хотя пока еще не до такой же степени прямоходящих, как люди. Именно благодаря свисанию с деревьев у нас длинные ключицы, поддерживающие руки по сторонам от груди, запястья, позволяющие нашим рукам выгибаться назад и вбок, и плечевые суставы, дающие нашим рукам возможность вращаться.
Именно благодаря свисанию с деревьев один из актеров способен броситься к матери в объятия и заплакать. Брахиация наделила нас грудью, в которую можно бить и к которой можно прижиматься. Этого не умеет больше никто из животных.
*
Когда Дарвин думал о глазах млекопитающих, его, по его собственному признанию, прошибал холодный пот. В пределах его теории трудно было объяснить сложное устройство глаза, ведь оно подразумевало согласованность столь многих эволюционных «случайностей». Чтобы глаз хоть как-то действовал, необходимо наличие всех элементов: слезных желез, века, роговицы, зрачка, сетчатки, миллионов светочувствительных колбочек и палочек, передающих в мозг миллионы электрических импульсов в секунду. Эти сложнейшие части, пока не составили глаз, были бесполезны; так почему же их пощадил естественный отбор? Существование глаза коварно предполагает некую эволюционную цель, намерение.
В конце концов Дарвин справился с этим затруднением, вернувшись к существованию светочувствительных пятен у одноклеточных организмов. Он утверждал, что они были «первым глазом», с которого впервые началась эволюция нашего сложного глаза.
Мне кажется, самый старший из горилл слеп. Как Поццо у Беккета. Я спросил смотрительницу, молодую светловолосую женщину. Да, говорит она, он почти слеп. Спрашиваю, сколько ему? Она пристально смотрит на меня. Примерно как вам, отвечает, немного за шестьдесят.
Недавно молекулярные биологи доказали, что у нас с человекообразными совпадает 99 процентов ДНК. От шимпанзе или гориллы человека отделяет лишь один процент нашего генетического кода. Орангутан, что на языке жителей Борнео означает «лесной человек», стоит чуть дальше. Если взять другое семейство животных, чтобы подчеркнуть, как это мало — один процент, то разница между собакой и енотом составляет 12 процентов. Генетическая близость человека и обезьяны, помимо того, что благодаря ей разыгрывается наш театр, убедительно указывает на то, что наш общий предок существовал не 20 миллионов лет назад, как полагали палеонтологи-неодарвинисты, а, возможно, всего четыре миллиона лет назад. Это молекулярное доказательство оспаривают, поскольку оно не подкреплено существованием ископаемых. Но в эволюционной теории ископаемые, как мне представляется, всегда заметны именно своим отсутствием!