Нынче в англосаксонском мире все более активно выступают креационисты, принимающие историю сотворения мира из Книги Бытия за буквальную истину; они требуют, чтобы их версию изучали в школе наряду с неодарвинистской. Орангутан таков, каков он есть, говорят креационисты, ибо таким его создал Бог, раз и навсегда, пять тысяч лет назад! Он таков, каков он есть, говорят неодарвинисты, потому что преуспел в нескончаемой борьбе за выживание!
Глаза этой самки орангутана действуют точно так же, как мои, — каждая сетчатка с ее 130 миллионами палочек и колбочек. Однако выражение ее глаз — более старого я никогда не видел. Берегись: стоит приблизиться, того и гляди рухнешь в какой-то водоворот старения. Это падение есть и в фотографиях Жана Мора.
Недалеко от Базеля, вверх по Рейну, в Страсбурге учился Ангелус Силезиус, немецкий врач, живший в XVII веке. Как-то он написал:
Всякий, кто проводит более суток в вечности, стар, как Господь.
Я смотрю на нее, на ее веки — такие бледные, что, когда она закрывает глаза, они подобны глазным чашам, — смотрю и размышляю.
Среди неодарвинистских теорий попадаются любопытные — например, предложенная Болком теория неотении. Согласно Болку, «человек в своем телесном развитии — плод примата, достигший сексуальной зрелости», а следовательно, способен размножаться. В его теории высказывается предположение о том, что генетический код способен остановить один тип роста и способствовать другому. Человек — новорожденная обезьяна, с которой это произошло. Будучи незавершенным, он более способен к обучению.
Встречались даже доводы в пользу того, что нынешние человекообразные произошли от гоминида, а неотенический тормоз у них был отключен, так что они перестали останавливаться на стадии плода, их тело снова покрылось шерстью, череп у новорожденных стал твердым! Если так, они более современны, чем мы.
Но в целом концептуальным теориям, в рамках которых спорят неодарвинисты и креационисты, настолько не хватает воображения, что контраст между их узостью и необъятностью процесса, чье происхождение они ищут, вопиющ. Они похожи на две группы семилетних детей, которые, найдя на чердаке пачку любовных писем, пытаются восстановить историю, из которой эта переписка родилась. Обе группы изобретательны, они яростно спорят друг с дружкой, но страсть, выраженная в письмах, их пониманию недоступна.
Возможно, объективная истина в том, что говорить о рождении и первоисточнике дано лишь поэзии. Ведь подлинная поэзия вызывает к жизни весь язык целиком (она дышит всем невысказанным), совсем как первоисточник вызывает к жизни всю жизнь целиком, все бытие.
Мать-орангутан вернулась, на этот раз со своим младенцем. Она сидит вплотную к стеклу. Дети из публики подошли поближе, чтобы на нее посмотреть. Внезапно мне вспоминается «Мадонна с младенцем» Козимо Туры. Я не предаюсь сентиментальности, путаному ходу мыслей. Я не забыл, что веду речь об обезьянах, как не забыл и о том, что смотрю театр. Чем больше заостряешь внимание на миллионах лет, тем более необыкновенными представляются эти выразительные жесты. Руки, пальцы, глаза, всегда глаза… Определенная манера заботиться, определенная мягкость — если бы удалось почувствовать пальцы у себя на шее, можно было бы сказать «определенная нежность», — не исчезнувшая за пять миллионов лет.
Возникает ответ: вид, который не заботится о своем молодняке, не смог бы выжить. С этим не поспоришь. Однако ответ этот — не объяснение театру.
Я задаюсь вопросами о театре — о его тайне и сущности. Это связано со временем. Театр — более ощутимо, чем любое другое искусство — представляет нам прошлое. Пусть на картинах показано, как выглядело прошлое, но они подобны следам или отпечаткам ног, они больше не движутся. С каждым театральным представлением то, что однажды произошло, разыгрывается заново. Каждый раз мы приходим на одно и то же свидание: с Макбетом, который не в силах пробудиться от своей гибели; с Антигоной, которая обязана выполнить свой долг. И каждый вечер в театре Антигона, которая умерла три тысячелетия назад, говорит: «Ведь мне придется / Служить умершим дольше, чем живым»[8].
В основе театра — одновременное физическое существование двух времен: часа представления и момента драмы. При чтении романа покидаешь настоящее; в театре настоящее никогда не покидаешь. Прошлое становится настоящим, притом единственным возможным способом. Эта уникальная возможность и есть театр.
Креационисты, подобно всем фанатикам, черпают свой пыл в отвержении: чем больше они отвергают, тем большими праведниками себя чувствуют. Неодарвинисты попались в ловушку — машину собственной теории, где не может быть места творению как акту любви. (Их теорию породил XIX век, самый осиротелый из всех веков.)
Человекообразный театр в Базеле, где сосуществуют два времени, предлагает другое ви´дение. Эволюционный процесс разворачивался — более или менее так, как предполагают эволюционисты, — внутри времени. Миллиарды лет растянули ткань его протяженности до точки разрыва. Вне времени Бог по-прежнему (настоящее время) создает вселенную.
Силезиус, вернувшись из Страсбурга в Краков, писал: «Бог по-прежнему создает мир. Тебе это кажется странным? Тебе следует предполагать, что в нем нет ни „до“, ни „после“, но только лишь „здесь“».
Как безвременное может соединиться со временным? Это уже горилла спрашивает меня.
Возможно ли представлять себе время как поле, намагниченное вечностью? Я не ученый. (Говоря это, вижу, как настоящие ученые улыбаются!)
Кто же они?
А те, наверху, на лестнице, в поисках чего-то. Вот они спускаются, выходят на поклон…
Повторяю, я не ученый, но у меня сложилось впечатление, что ученые, работающие сегодня над явлениями, чей временной или пространственный масштаб либо огромен, либо очень мал (полный набор человеческих генов содержит около шести миллионов баз; базы — единицы, или признаки, генетического языка), вот-вот прорвутся через пространство-время и откроют другую ось, на которую, возможно, нанизаны события; что они, сталкиваясь со скрытыми масштабами природы, для объяснения вселенной все чаще и чаще прибегают к модели мозга или сознания.
«Разве Бог не может найти того, что ищет?» На этот вопрос Силезиус ответил: «Он целую вечность ищет то, что потеряно, далеко от него, во времени».
Мать-орангутан прижимает голову младенца к своей груди.
Учиться быть отдельными мы начинаем с рождения. В отделение трудно поверить, его трудно принять. И все же по мере его приятия растет наше воображение — которое есть способность связывать заново, сводить вместе то, что существует отдельно. Метафора призвана обнаруживать следы, указывающие на то, что все едино. Акты солидарности, сочувствия, самопожертвования, щедрости суть попытки заново установить — или, по крайней мере, нежелание забыть — некогда знакомое единство. Смерть — самое тяжелое испытание способности принять то отделение, что повлекла за собой жизнь.
Ты играешь в слова!
Кто это сказал?
Джеки!
Акт творения подразумевает отделение. Вещь, которая остается присоединенной к творцу, сотворена лишь наполовину. Творить означает позволить взять верх чему-то прежде не существовавшему, а следовательно, новому. А новое неотделимо от боли, ибо одиноко.
Одного из самцов шимпанзе внезапно охватывает злость. Театральная. Все, что ни возьмет в руки, швыряет. Пытается повалить деревья на сцене. Он похож на Самсона в храме. Но, в отличие от Самсона, он не занимает высокого места в групповой иерархии клетки. Тем не менее на других актеров его ярость производит впечатление.
Будучи одиноки, мы вынуждены признать, что нас сотворили, как и все остальное. Только наши души, если их подстегнуть, вспоминают первоисточник, молча, без слов.
Учителем Силезиуса был Экхарт, который в Кёльне, дальше по Рейну, за Страсбургом, в XIII веке писал: «Бог становится Богом, когда животные говорят: Бог».
Быть может, это и есть главные слова пьесы за толстым стеклом?
Так или иначе, лучше их мне не найти.
Белая птица
Время от времени меня приглашают в разные учреждения, главным образом американские, прочесть лекцию об эстетике. Как-то раз я подумывал принять приглашение и собирался взять с собой птицу, сделанную из белого дерева. Но не поехал. Загвоздка в том, что об эстетике нельзя говорить, не касаясь принципа надежды и существования зла. В некоторых уголках Верхней Савойи крестьяне долгими зимами изготовляли деревянных птиц, которых вешали в кухнях, а возможно, и в часовнях. Часто путешествующие друзья рассказывали мне, что видели похожих птиц, сделанных по тому же принципу, в каких-то областях Чехословакии, России и Балтии. Возможно, эта традиция распространена более широко.
Хотя принцип изготовления этих птиц довольно прост, чтобы вышло хорошо, требуется немалое мастерство. Берутся две сосновые палки длиной около шести дюймов, чуть меньше дюйма в толщину и столько же в ширину. Их размачивают в воде, чтобы дерево стало как можно более податливым, а после вырезают. Один кусок — голова и тело с хвостом веером, другой — крылья. Искусство главным образом состоит в том, чтобы сделать оперение крыльев и хвоста. Каждое крыло целиком вырезают по силуэту одного пера. Затем его разрезают на тринадцать тонких слоев, которые осторожно высвобождают, один за другим, создавая форму веера. То же со вторым крылом и с оперением хвоста. Две деревяшки соединяют крестом, и птица готова. Клей не используют, а гвоздь только один — на пересечении деревяшек. Этих птиц, очень легких, весом всего две-три унции, обычно вешают на нитке на навесную полку или балку, чтобы они двигались с потоками воздуха.
Абсурдно было бы сравнивать этих птиц с автопортретом Ван Гога или распятием Рембрандта. Это предметы простые, самодельные, изготовленные по традиционному шаблону. И все же сама их простота позволяет классифицировать те свойства, благодаря которым они всякому на них смотрящему представляются приятными и загадочными.