Во-первых, отметим фигуративное изображение — перед нами птица, точнее, голубь, словно висящая в воздухе. Таким образом, тут есть отсылка к окружающему миру природы. Во-вторых, выбор темы (летящая птица) и контекста, в который он вписан (помещение, где живые птицы редки), превращает данный предмет в символический. Затем этот первичный символизм сливается с более общим, культурным. Птицам — в частности, голубям — придают символическое значение в очень широком спектре культурных традиций.
В-третьих, здесь видно уважение к использованному материалу. Дерево обработано в соответствии с его природными свойствами: легкостью, податливостью, структурой. Глядя на него, удивляешься, как хорошо дерево превращается в птицу. В-четвертых, мы имеем формальное единство и экономичность. Несмотря на явную сложность предмета, правила его изготовления просты, даже скупы. Его богатство — повторы, которые одновременно являются вариациями. В-пятых, этот рукотворный предмет вызывает своего рода изумление: да как же это сделано? Выше я привел приблизительное описание, но всякому, кто незнаком с этой техникой, хочется взять голубя в руки и рассмотреть попристальнее, чтобы открыть тайну его создания.
Эти пять качеств, если не проводить между ними различия и воспринимать их как единое целое, вызывают — хотя бы на миг — ощущение того, что стоишь перед тайной. Смотришь на кусок дерева, ставший птицей. Смотришь на птицу, которая почему-то больше, чем птица. Смотришь на нечто сработанное с таинственным мастерством и некоей любовью.
До сих пор я пытался обособить те качества белой птицы, которые вызывают эстетические эмоции. (Слово «эмоции», пусть и означающее движение сердца и воображения, несколько путает картину, ведь тут речь об эмоциях, мало похожих на остальные, которые мы испытываем; дело главным образом в том, что «я» здесь находится в гораздо более подвешенном состоянии.) Но мои определения порождают важнейший вопрос. Они сводят эстетику к искусству. Они не затрагивают связь между искусством и природой, искусством и миром.
Оказавшись перед горой, пустыней сразу после заката, фруктовым деревом, можно испытать эстетические эмоции. Как следствие, мы вынуждены начинать заново — на этот раз не с рукотворного предмета, а с природы, в которой рождаемся.
Городская жизнь всегда порождала сентиментальное отношение к природе. Природа представляется садом, видом в обрамлении окна или ареной свободы. Крестьянам, морякам, кочевникам виднее. Природа — энергия и борьба. То, что существует без каких-либо обещаний. Если человек и может считать ее ареной, сценой, то такой, которая доступна злу в той же степени, что и добру. Ее энергия пугающе безразлична. Первая жизненная необходимость — укрытие. Укрытие от природы. Первая молитва — о защите. Первый признак жизни — боль. Если у Творения и была цель, то скрытая, обнаружить которую можно лишь неощутимым образом в самих признаках, но никак не по доказательствам того, что происходит.
Именно в таком мрачном природном контексте встречается прекрасное, и встреча эта по природе своей внезапна и непредсказуема. Шторм утихает, небо меняет цвет, превращаясь из серой гадости в аквамарин. Над валуном после схода лавины вырастает цветок. Над лачугами всходит луна. Привожу драматические примеры, чтобы подчеркнуть мрачность контекста. Чтобы поразмыслить над более обыденными примерами. Прекрасное, как бы ни происходила с ним встреча, всегда исключение, всегда вопреки. Потому-то оно нас трогает.
Можно возразить, что, когда нас трогает прекрасное в природе, это явление имеет в основе своей нечто функциональное. Цветы — залог плодородия, закат — напоминание об огне и тепле, от лунного света ночь не так темна, яркие цвета оперения птицы — сексуальный раздражитель (что даже нам представляется атавизмом). Однако подобные возражения, полагаю, слишком тяготеют к упрощению. Снег бесполезен. Бабочка не дает нам почти ничего.
Разумеется, спектр тех природных явлений, которые то или иное сообщество считает прекрасными, зависит от его способов выживания, экономики, географии. То, что кажется прекрасным эскимосам, вряд ли совпадает с тем, что кажется прекрасным народу ашанти. В современных классовых обществах существуют сложные идеологические определения: так, нам известно, что британскому правящему классу в XVIII веке не нравился вид моря. Точно так же и социальная польза, которую можно извлечь из эстетического чувства, меняется в зависимости от исторического момента: силуэт горы может представлять собой жилище мертвых или бросать вызов начинаниям живых. Все это ясно показали антропология, сравнительное религиоведение, политэкономия и марксизм.
И все же существуют, по-видимому, некие константы, которые кажутся «прекрасными» всем обществам; среди них: определенные цветы, деревья, формы камней, птицы, животные, луна, текущая вода…
Необходимо признать, что тут имеет место совпадение или, возможно, соответствие. Эволюция природных форм и эволюция человеческого восприятия, совпав, породили явление потенциального распознавания: то, что есть, и то, что мы можем увидеть (а увидев, еще и ощутить), порой сходятся в точке утверждения. Эта точка, это совпадение, имеет две стороны: увиденное распознается и находит подтверждение, и в то же время видящий находит подтверждение тем, что видит. На краткий миг мы оказываемся — не претендуя на роль творца — в положении Бога в первой главе Книги Бытия… И увидел он, что это хорошо. Полагаю, эстетическое чувство, вызываемое природой, идет от этого двойного подтверждения.
Но мы живем не в первой главе Книги Бытия. Мы живем, если следовать библейской хронологии, после Падения. Так или иначе, мы живем в мире страдания, где свирепствует зло, в мире, где события не подтверждают наше Бытие, в мире, которому надо противостоять. Именно в такой ситуации эстетический момент дает надежду. То, что кристалл или цветок мака кажется нам прекрасным, означает, что мы не столь одиноки, что мы более глубоко погружены в существование, нежели можно было бы предположить, следуя ходу одной-единственной жизни. Пытаюсь описать данные переживания как можно точнее; мой отправной пункт феноменологический, а не дедуктивный; форма его, воспринимаемая как таковая, становится посланием, которое мы получаем, но не можем перевести, поскольку все в нем мгновенно. На миг энергия нашего восприятия становится неотделима от энергии творения.
Эстетическое чувство, испытываемое нами перед рукотворным предметом — вроде белой птицы, с которой я начал, — производное от чувства, испытываемого нами перед природой. Белая птица — попытка перевести послание, полученное от птицы настоящей. Все языки искусства выросли из попытки преобразовать мгновенное в постоянное. Искусство предполагает, что прекрасное — не исключение, не вопреки, но основа порядка.
Несколько лет назад, рассматривая историческую грань искусства, я написал, что сужу о произведении по тому, помогает ли оно людям в современном мире отстаивать свои права в обществе. Я не отказываюсь от этих слов. Другая, трансцендентальная, грань искусства порождает вопрос о праве онтологическом.
Понятие искусства как зеркала природы привлекательно лишь в периоды скептицизма. Искусство не подражает природе, оно подражает творению, порой для того, чтобы предложить альтернативный мир, порой попросту для того, чтобы усилить, подтвердить, придать социальный характер мимолетной надежде, которую дает природа. Искусство — организованный отклик на то, что природа изредка позволяет нам ухватить взглядом. Искусство стремится преобразовать потенциальное распознавание в нескончаемое. В искусстве провозглашается человек в надежде получить более уверенный отклик. Трансцендентальная грань искусства — всегда разновидность молитвы.
Белая деревянная птица покачивается в потоках теплого воздуха, поднимающегося от плиты в кухне, где пьют соседи. На улице 25 градусов мороза, настоящие птицы падают замертво!
Едоки и поедаемое
«Общество потребления», столь часто и широко обсуждаемое, как будто оно — явление относительно новое, есть логическое следствие экономических и технических процессов, которые начались по меньшей мере сто лет назад. Потребительская культура неотделима от буржуазной культуры XIX века. Потребление удовлетворяет как экономическую, так и культурную потребность. Природа данной потребности делается яснее, если взглянуть на самую непосредственную и простую форму потребления — потребление пищи.
Как относится к еде буржуазия? Если обособить и определить это конкретное отношение, мы сможем распознать его в гораздо более широком спектре проявлений.
Данный вопрос могут усложнить национальные и исторические различия. Отношение французской буржуазии к еде не такое, как у английской. Немецкий градоначальник садится за обед с несколько другим настроем, нежели греческий. Модный банкет в Риме не совсем такой же, как в Копенгагене. Многих привычек в еде и отношений к ней, описанных у Троллопа и Бальзака, уже нигде не встретить.
Тем не менее общая картина — или набросок — вырисовывается, если сравнить буржуазную манеру есть с той, которая наиболее сильно от нее отличается в рамках той же местности, — с крестьянской. У рабочего класса привычки в еде менее традиционны, чем у двух других классов, поскольку они куда более подвержены колебаниям экономики.
В мировом масштабе различие между буржуазией и крестьянством тесно связано с резким контрастом между изобилием и нехваткой. Этот контраст равносилен войне. Однако, если ограничиться нашей узкой целью, различие тут не между голодными и перекормленными, но между двумя традиционными отношениями к ценности еды, значимости трапезы и акту потребления пищи.
Для начала стоит отметить противоречие в буржуазном отношении. С одной стороны, в жизни буржуа прием пищи играет роль события регулярного и символического. С другой стороны, он считает, что обсуждать еду легкомысленно. Например, данная статья по природе своей не может быть серьезной; а если автор воспринимает тему серьезно, значит, он претенциозен. Кулинарные книги — бестселлеры, в большинстве газет есть колонка о еде. Но то, что там обсуждается, принято воспринимать лишь как украшение и (главным образом) вотчину женщин. Буржуа не считает акт прием