Мезряков набрал воздуха и громко выпалил.
– Я люблю Лецке!
– А я Мезрякова! Август шестьдесят восьмого года.
И снова безумный смех.
Вскочив с кровати, Лецке, совершенно голый, открыл окно, в которое ворвался городской шум.
– А на дворе-то шестидесятые. Мы – дети цветов. – Он высунулся по пояс из окна. – Да здравствует секс и наркотики!
– А вот и нестареющие Шиллинги, одна из последних композиций, – Мезряков завел «Doom and Gloom», раскачиваясь на кровати, начал трясти в такт седой шевелюрой. – У нас свои шестидесятые. В отдельно взятой квартире. Машина времени? Нет ничего проще. Пара затяжек, и – готово!
Он стал подпевать «Rolling Stones», повторяя по-русски одну и ту же фразу: «Я стараюсь остаться трезвым, но в итоге напиваюсь. Давай, потанцуй со мной! Давай, потанцуй со мной!» К нему подскочил Лецке. Поделив наушники от плеера, каждый вдел по динамику; прижавшись гладко выбритыми щеками, стали танцевать. Это больше походило на фокстрот, они выбивались из ритма, но им было все равно. «Потанцуй со мной, детка!» Со сменой музыки переходили на вальс.
– Позвольте вас пригласить, – чопорно кланялся Мезряков.
– Объявляется белый танец! – обнимал его Лецке.
Ошалев от счастья, они вели себя, как щенки под кружившими в воздухе снежинками.
– Мы два взбесившихся хиппи! – бегал по комнате голый Лецке. – А не попробовать ли нам ЛСД? «Lucy in the Sky with Diamonds»?
– Это у нас впереди. У нас вообще всё впереди. Мы только родились. Хотя я пережил тёмные времена, когда наркотики в Москве было не достать. И как мы жили? – Мезряков снова подавился смехом. Потом вдруг провёл ладонью по лбу. – В те времена я немного дружил с одним бедолагой, которого звали Алик Тю-юс. Своё прозвище он получил за заячью губу и щербатые, с присвистом зубы, так что ему впору было озвучивать негодяев в кино. Продолжить?
Лецке прислонился спиной к подоконнику.
– Конечно, моя Шахерезада.
Мезряков выключил музыку и превратился в рассказчика.
– Алик был наркоманом.
– Как мы?
– Ну нет, мы только учимся. Днём он бессмысленно топтал московские тротуары в ожидании вечерних галлюцинаций. Дома у него не было, и я то здесь, то там встречал его нескладную, долговязую фигуру. Точно Ага сфер, он вышагивал журавлём, в тёртых джинсах и неизменном вылинявшем свитере.
– Ну и знакомые у вас были, однако.
– И поверьте, Алик был далеко не худшим. Умирал он тяжело, а перед кончиной, отягчённой полупьяной безразличной сиделкой, увидел скрюченную старуху. Чтобы было удобнее, он распахнул глаза, через которые она должна была вынести душу, и произнёс в первый и последний раз без сюсюканья: «Отходился…» – Мезряков тронул лоб, точно вспоминая давно прошедшее. – Вот что поведал мне Алик Тю-сю незадолго до смерти (я передам его речь своими словами, сохраняя иллюзию цитаты):
«Я уже не помню, когда сел на иглу, но нисколько об этом не жалею. Я увидел множество миров и испытал состояния, в которые меня бы никогда не привела скучная реальность. Однако со временем в моих галлюцинациях стала повторяться одна и та же картина. Стоило мне уколоться, как сразу чудилось, что я вот-вот разгадаю тайну мироздания, схвачу за хвост истину. В такие мгновенья я обладал правдой о мире, проникал в предметы, видел изнанку вещей и две стороны медали. Горизонты сознания раздвигались, будто руки, ловящие солнце, и я постигал Бога. Но вот беда – вернувшись на землю, я забывал своё открытие, оно ускользало вместе с первыми лучами реальности. Я должен донести людям сокровенный смысл бытия! Но как? И тогда я доверился словам. Рядом со шприцем положил бумагу и, собрав волю в кулак, приказал себе записывать увиденное. Закатав рукав, я ввёл ампулу и быстро улетел на небеса. – Мезряков вошел в роль и для большей убедительности закатил глаза. – Оттуда я увидел вечность, свернувшуюся в кольцо, как змея, увидел свою смерть и бессмертие. Я опять стоял на пороге прозрения, как вдруг моё „я“ раскололось, точно неосторожно задетый горшок, раздробилось на множество маленьких „я“, рассыпавшихся горохом по полу. Каждое отвечало за часть меня: одно страдало от зубной боли – у меня тогда ныли зубы, другое мечтало разбогатеть, третье влюблялось, четвёртое было моим рассудком, пятое – иронией. Лики моего „я“ были похожи на всё сразу: на вывернутую ложку, таракана, отливавший бронзой канделябр, храм блаженной Варвары, колченогую табуретку, миску щей. Они кривлялись, жеманничали, галдели. А над всем этим парило моё истинное „я“, холодное и бессмертное. Оно не думало, не мучилось, не надеялось, не ждало, не отчаивалось, не сострадало. Оно – созерцало! Я взял веник и стал заметать свои разбежавшиеся „я“, как память заметает вчерашние дни. Они шарахались в стороны, а потом, как лягушки, попрыгали на потолок. Едва мне удалось собрать их в кучу, как они заполнили весь мир. Грань между „я“ и „не я“ стёрлась, стеклянный колпак разбился, и другой перестал быть для меня тайной. И опять мне стало чудиться, что Вселенная бросила на меня тень разгадки. Я услышал хлопок одной ладони и стал лихорадочно записывать шифр бытия. Казалось, паста в ручке закончится, я превзошёл собрания всех библиотек, из меня лилось, как из худого ведра, пока, опустошённый, я не свалился на пол. – Мезряков упал спиной на кровать, прижав к груди подушку. – Действительность забрезжила для меня только с рассветом. Я лежал посредине гостиничного номера, разгоняя затхлый воздух, надо мной крутились крылья вентилятора. Я развернул скомканный листок. Там была единственная фраза, зацепившаяся за края дрожавшими буквами: „Всюду пахнет злом“».
Мезряков замолчал.
Лецке сел рядом на кровать.
– Мне грустно, Владислав. Ещё недавно, сломленный всеобщей несправедливостью, я думал – хорошо, что все умрут. А теперь мне хочется жить, страстно хочется. К черту мрачные истории, да здравствует хеппи-энд!
Мезряков потянулся за сигаретой, раскурив, предложил её Лецке.
– А знаете, Антон, почему все глубокие книги такие грустные?
Прежде, чем ответить, Лецке оторвал у сигареты фильтр и затянулся, выпуская дым через ноздри.
– Потому что жизнь печальна, угадал?
– А вот и нет! – отмахнулся Мезряков. – Жизнь такая, какой её видят. Просто книги пишут пессимисты, тем, у кого всё хорошо, не до них. Конечно, ради гонорара они могут написать путеводитель или поваренную книгу. Ну ещё детектив там, любовный роман. Короче, для публики. – Мезряков почесал затылок. – А глубокие книги читают либо студенты-филологи, либо неудачники. Для них грусть в самый раз.
Мезряков расхохотался. Секунду посмотрев на него в недоумении, Лецке последовал его примеру. Но тут же задохнулся дымом, отчаянно закашлявшись.
– Ну вас, Владислав, я же серьёзно… Небось и сигарету нарочно подсунули, чтобы посмеяться.
– А вы как думали, всюду пахнет злом.
И оба снова покатились со смеха.
На груди у Мезрякова курчавились седые волосы, которые Лецке обожал наматывать на палец. При этом он тихо мурлыкал. Ему было приятно также, положив голову на живот Мезрякова, чувствовать щекой, как он равномерно поднимается и опускается. Случалось, так он и засыпал. А Мезряков не понимал, как могли его раньше возбуждать груди с торчавшими сосками.
Психологи утверждают, что бездетные пары счастливее. Отсутствие ребенка позволяет сконцентрировать внимание на партнере. Веский аргумент в пользу гомосексуализма. Род человеческий станет под угрозой вымирания? А разве он так хорош? И почему каждый должен впрягаться на всю жизнь, чтобы продлить его существование? Личная свобода прежде всего, личное благо превыше родового.
Сказав, что его мать находится в доме для престарелых, Мезряков обманул Лецке. На самом деле её уже много лет как поместили в психоневрологический интернат. Раз в месяц, в последнее воскресенье, Мезряков её навещал. В этот день, купив конфеты на фруктозе (мать страдала диабетом), он, размахивая пакетом, проделывал пешком неблизкий путь, и перед ним всплывало детство. Не изменил он своему правилу и после встречи с Лецке. Тот вызвался его сопровождать, и по дороге Мезряков поделился своими воспоминаниями. Он был крупным мальчиком, рос мечтательным, немного рассеянным, глотая книги по истории, переселялся в далекие эпохи и мог долго размышлять, почему ногти на руках растут быстрее, чем на ногах. Мать родила его рано. А с легкомысленностью рассталась поздно. Она была вечно занята собой, пытаясь устроить жизнь. Но совершенно не представляла, как это сделать. И Мезряков был предоставлен самому себе. Сожалел ли он об этом? Нисколько. Он этого не понимал. Как водится у разведенных, продолжавших жить обидой, мать настраивала его против отца, из которого делала чудовище. «Весь в него!» – кричала она, когда сын не слушался. Вначале Мезряков безоговорочно ей верил и с ужасом отыскивал в себе отцовские качества. Но с возрастом стал понимать, почему ушел отец, которого больше не осуждал. Перед Мезряковым снова проходила череда всех его новых пап, всех «дядей Леш, Слав и Жор», которых со смехом представляла ему мать, приводя в дом. «Ну, давай знакомиться», – протягивал очередной «папа» руку, в которой тонула его. «А теперь иди играй», – отправляла его мать в детскую. Поначалу Мезряков краснел, бросаясь на постель, долго не мог прийти в себя, а потом привык. Люди ко всему привыкают. Особенно дети. Он брал с полки книгу и с головой погружался в чтение. У Мезрякова иногда возникало желание разыскать отца. Но оно быстро проходило. Что он ему скажет? Чужие люди. Да и жив ли он? Нет, лучше всё оставить, как есть. Мезряков рассказал Лецке и про то, как впервые испытал страх смерти, когда стоял посреди залитой поляны, а вокруг буйствовала жизнь. Лецке внимательно слушал. Он сравнивал со своим детством и приходил к выводу, что Мезрякову относительно повезло.
– А вы были счастливы, – сказал он, когда Мезряков закончил исповедь.
– Дети все счастливы. Они же не знают, что их ждёт.
В больничных воротах был пропускной пункт. Охранник ощупал их взглядом, но ничего не сказал. Территория больницы была огромной. Был час прогулок, и около бездействовавшего фонтана с посеревшей гипсовой статуей посредине сидели старухи в застиранных платьях. «К кому?» – спросила дежурившая в корпусе медсестра. Мезряков назвал. «Идите, она в палате». На этаж поднялись по тесной разбитой лестнице, упираясь взглядом в обшарпанные, с известковыми разводами стены. Длинный коридор со скрипучими половицами, пыльным облезлым ковром. Палаты направо и налево. На дверях полустёртые номера. Палата матери была в самом конце, у окна. Напротив уборной. Номер был двузначным, но одна цифра уже не прочитывалась. Постучавшись три раза, вошли. Мать лежала у окна, как покойница, сложив на груди высохшие пожелтевшие руки. Она не спала. Палата шестиместная, но в ней находилась только одна соседка, такая же старуха с маленьким, желчным лицом, остальные ушли на прогулку. Мезряков сел на кровать. Взвизгнули пружины, но мать не повернулась. Её аккуратно расчесанные волосы просвечивали, и под ними выступали лиловые шишки. Мезряков выложил конфеты. Развернув одну, поднес к её губам. На мгновенье обнажилась беззубая челюсть. Мать стала жевать одними губами. Но лицо оставалось бесстрастным. «А мне? – Соседка матери дернула за майку стоявшего к ней спиной Лецке. Голос жалостливый, дребезжащий. – Пожалуйста». Мезряков положил ей на одеяло две конфеты. Схватив, соседка стала их сосредоточенно грызть. Движения порывистые, лицо, как у белки. «Не давай! – встрепенулась мать. – Это моё, моё!» Мезряков погладил её по голове. «У тебя ещё есть». Но она не могла успокоиться. Повернувшись к соседке, выставила крючковатый палец: «Плохая, плохая…» Та в ответ оскалилась, высунув желтый язык. Мезряков показал глазами Лецке, что надо уходить.