Дома я первым делом принимаю ванну, как всегда напустив много воды, так что она переливается через край, стоит мне погрузиться, потом достаю из холодильника текилу, принимаю рюмку – и тут вспоминаю про его карточку. В кармане она отсырела. Я долго верчу её в руках – от неё пахнет дорогим мужским одеколоном, – и, поднеся лупу к размытым буквам, читаю:
МАКАР ОБУШИНСКИЙ,
ЗАМУРОВАННЫЙ В СВОЮ СУДЬБУ
Вместо адреса:
Я живу в городе с кривыми переулками, домом, где родился, с машинами, стрессами, грязными голубями, с луной в изголовье небоскрёбов, могилой родителей и будущим надгробием.
Из него никуда не деться!
Вместо семьи:
Меня окружают обречённые на привычку, которая подменяет им счастье и горе.
От них некуда деться!
Вместо политических взглядов:
Я недоволен настоящим, мечтая о будущем, которого, быть может, недостоин.
Это сковывает!
Вместо взглядов религиозных:
Бунтовать против миропорядка нет смысла, смириться – нет сил.
Это убивает!
Вместо автопортрета:
По утрам, когда я выкапываю себя из глубин сна, мне кажется, что я – Макар Обушинский.
Я не люблю его, но другого не знаю.
Мои увлечения:
Скандинавские саги, Младшую Эдду я предпочитаю Старшей, но, главное, Устина Непыхайло.
Карточка чуть не валится из рук – вот те на! вот тебе и «ёк-макарёк»! Или «ёк-рагнарёк»? На обороте значится телефон, под цифрами: «Жду в любое время (по местному)».
Я курю.
Дым свивается в сизые кольца.
По стеклу, как ночной мотылёк, по-прежнему бьёт дождь.
Устин Полыхаев играет теперь с двух рук. Правила это допускают, надо лишь внести дополнительную плату. Деньги немалые, Устин относит в клуб последнее, зато примеряет сразу два образа, две маски, два лица. В игре он теперь Устина Непыхайло и Макар Обушинский. Мужчина и женщина. Адам и Ева. Через три дня в тех же декорациях одиночества, дождя и слякоти за окном – игра позволяет менять погоду, но Устин никогда этим не пользуется, предпочитая естественную перемену, – Устина звонит Обушинскому:
– Приедешь?
– Лучше ты.
Устин лепит Обушинского с себя, придавая внешнее сходство, наделяя своими качествами, но самоуверенности у того значительно больше. Устин видит, как Устина медлит, выкуривая сигарету, потом начинает одеваться, перебирая свой нехитрый гардероб, по-женски вертя руками в воздухе блузки и кофточки, пока, плюнув, не влезает в привычные джинсы. Устин даёт себе слово не вмешиваться. Он позволит развиться их роману, немного искусственному, театральному, как, впрочем, и все романы на свете, – оставаясь за кадром. Этим он убивает двух зайцев. Во-первых, заказав в клубе отдельный кабинет, может спокойно наблюдать, как они занимаются любовью, – это вуаеризм, но Устину не стыдно, даже, когда он присоединяется к ним, запуская руку в штаны, – во-вторых, он надеется избавиться так от возникшей у него ревности. Она появилась незаметно. С каких пор он стал ревновать Устину к её баскетбольному тренеру, героям немногочисленных романов, прошлому, которое сам же и выдумал? Постепенно это болезненное чувство распространилось даже на бармена, интересовавшегося политикой, и усатого толстяка в поезде. Пусть теперь ревнует Обушинский! Устин изобретателен и хитёр. Он действует по древнему поверью, согласно которому болезни – а что такое ревность, как не болезнь? – могут переходить в камень, воду или чурбан, он заклинает бесов детской присказкой: у кошки заболи, у Устина перестань. Можно, конечно, отмотать плёнку назад, изменить все события, сделать бывшее небывшим. «Ты же сам выдумал баскетбольного тренера, он плод твоего воображения, как можно к нему ревновать?» – шепчет Устину ночами внутренний голос. «А разве мы не сами совершаем ошибки, от которых потом мучаемся?» «Но в жизни нельзя ничего поправить». «А в игре? Начать всё заново? Чтобы наделать других ошибок? Быть может, ещё более ужасных». Устин не сумасшедший. По крайней мере, он так считает. Он понимает, что его сознание раздвоено, расколото, оно расщеплено между двумя реальностями, точно бревно, в которое вогнали топор. Но это его не пугает. Он отдаёт себе отчет, что, наполнив Устину своей сущностью, влюбился в какую-то часть себя. Он объясняет это так: «Устина – моё творение, моя выплеснувшаяся женская сущность, отделившаяся от мужской, а в человеке, как известно, присутствуют обе, и я, стало быть, люблю своё женское начало. Ничего страшного». Он повторяет это раз за разом, бормочет под нос, как мантру, направляясь в клуб, не обращая внимания на усмешки прохожих.
Устин агностик. А его жена набожная. Когда, нацепив платок, она собирается в церковь, Устин провожает её глазами и мысленно дразнит, читая про себя проповедь (или антипроповедь).
– Скажи: «Бог есть!» атеисту, и он лишь пожмёт плечами, скажи: «Бога нет!» верующему, и он схватится за нож. Почему? Ничего удивительного, чистая психология. Безбожник для верующего невыносим, потому что сеет сомнения в наличие сверхразума, объективных доказательств существования которого нет. «Зачем умножать сущности?» – вопрошает он вслед за Оккамом. И это воспринимается, как святотатство, отрицание не столько Бога, сколько самого верующего, соломинки, за которую он держится. Любая вера, как ограда покосившаяся, – трудно верить в то, что не поддаётся наблюдению, в то, чего нет, – а тут искушение, дурной пример, который нарушает с таким трудом обретённую гармонию. Отсечь! Тем более речь идёт не о собственной руке. Поэтому в каждом верующем сидит инквизитор.
Жена собирает сумочку.
Устин представляет:
– А лицемерие? Оно соседствует с верой. Ещё бы! Способность убедить себя в невидимом, верить, потому что абсурдно, – это ли ни врожденный талант лицедея, это ли ни самовнушение, гипноз?
Устин косится на жену краешком глаза.
– Эти качества свойственны женщинам, в большей степени расположенным к религии…
Жена швыряет в сумочку губную помаду, прежде посмотревшись, кладет в неё зеркальце.
– Фарисейство и вера идут рука об руку, первое – оборотная сторона второго. Напрасно ополчался Христос, от того, что одна часть сознания во время молитвы обращается к другой, до искренней уверенности в своей непогрешимости, до чистосердечного притворства – полшага. У тех, кто уверовал, ханжество в крови, оно следует из раздвоения психики: одно – для меня, другое – для остальных, двойные стандарты…
Жена невозмутима, Устину никак не удается вывести её из себя.
Но он не теряет надежды.
И продолжает проедать плешь.
– Исповедь, раскаяние. Но разве это не скрытое фарисейство? Все наши признания лишь тёмные махинации с правдой, чтобы прикрыть другую ложь. Молчание – честнее.
Устин победно осматривается.
Лекция окончена.
Жены давно нет.
Устин любит отвлечённые рассуждения и даже не подозревает, насколько прав. Выстрелив в воздух, он попал в десятку, но дело не в вере, а в женской хитрости. Вместо церкви жена ходит к любовнику. Плача у него на плече, она жалуется на несносного мужа, лудомана и бездельника, у которого совсем съехала крыша, вместо священника исповедуясь психоаналитику. Её любовником был уже много лет разведённый Платон Грудин, которого Устин в силу давнишнего знакомства не считал другом и для которого стал открытой книгой.
– Эта его кобыла, которой он играет… Уж лучше бы кого завёл, изменять, так с живым человеком.
Платон Грудин надевает очки, превращаясь во врача.
– Ты это серьёзно?
– Конечно. Ты просто не представляешь, что я испытываю. Это же какой-то фетишизм! Унижение дальше некуда! Он всё время торчит в клубах. Может, поговоришь?
– Я принимаю по вторникам и четвергам, пусть запишется.
Жена Устина чувствует себя неуютно, точно на кушетке у психоаналитика. Мгновенье она умоляюще смотрит, потом начинает медленно раздеваться, пока врач, сняв очки, снова не превращается в её любовника.
– И он всё время меня учит. Учит и учит… А сам ничего не знает, – успевает пожаловаться она, прежде чем заняться любовью.
– Комплекс всезнайки, – ставит диагноз Платон Грудин. – Пусть придёт в четверг.
За окном тарахтят отбойные молотки.
По близости расширяют шоссе, и в окрестных окнах опущены тяжёлые шторы.
Квартира у Обушинского тесная, под стать машине, протянув с постели руку, можно легко достать одежду из стенного шкафа. Устине, занимающей большую часть кровати, если только не комнаты, сделать это вдвойне проще.
Но зачем ей одежда?
На полу валяются её смятые джинсы.
Она курит, не замечая, что стряхивает на них пепел.
– Разве тебе интересны разговоры в толпе? – спрашивает она, будто продолжая беседу, которой на самом деле не было.
Подсунув подушку, Обушинский поднимается на локте.
– Ты это к чему?
– Сначала ответь. Будешь ли ты слушать случайных прохожих? Они тебе любопытны?
Обушинский мгновенье думает.
– Пожалуй, нет.
– Тогда зачем тебе столько книг? – Устина указывает сигаретой на полки. – Они рассчитаны на массовый вкус. Разве ты не выше?
Устин Полыхаев узнаёт свои мысли. Он кивает, так что шлем сползает набок, и его приходиться поправлять.
Обушинский смеётся.
– К людям надо быть снисходительнее, интеллектуалка.
– Перед собой надо быть честнее, лицемер.
Обушинский откидывается на спину, подбирая слова, которых не находит. Устина наклоняется над ним с зажжённой сигаретой:
– Здорово я тебя уела?
– Здорово, – эхом повторяет он.
Прерывая диспут, Обушинский берёт у неё сигарету, глубоко затянувшись, давит о спинку кровати, потом целует её руки, плечи, грудь, придерживая за талию, лёгким движением отправляет на «второй» этаж.
– Не боишься, что раздавлю?
Устина смеётся, вырастая на глазах, точно снежная баба, которую лепит гурьба мальчишек, её голова вот-вот коснётся потолка, она раскачивается, медленно, монотонно, как грот-мачта на морском паруснике…
Наблюдая эти сцены, Устин Полыхаев жадно припадает к экрану. Переплетённые тела, губы, сомкнувшиеся в поцелуе, обвивающие, как змеи, руки, слившиеся воедино мужчина и женщина, Устин чувствует себя демиургом, создателем, он любуется и гордится, как скульптор статуей. Но главное, слова. Демиург – это ремесленник, его удел – тарелки, вазы, горшки, а Бог – это слова, потому что они составляют Слово. Устина и Обушинский, они только в самом начале, у них нет ещё никакого общего прошлого, не считать же за него ничего не значащую болтовню в машине, никакого вчера, только сегодня и, возможно, завтра, время ещё не обогнало их, не поместило в будущее, расставив всё по местам, разложив по полкам, – совместный завтрак, кофе или чай, утреннее «Пока», когда, спустившись в лифте, расходятся по работам, в разные стороны, зна