Зачем жить, если завтра умирать (сборник) — страница 41 из 90

т старые, казалось, изжитые, отношения. Ход рассуждений у него приблизительно следующий. Известно, что европейские нации начали складываться лишь в Новое время. В Столетнюю войну – на этом примере Устин останавливается подробно, – жители континента не видели для себя беды в пришлых островитянах, Валуа или Плантагенеты, не всё ли равно, чьим ленником быть, кому давать оммаж и платить дань. Рыцарская кавалерия проносилась над толщей вилланов, как буря, над поверхностью океана, не затрагивая глубин, не задевая национальной гордости. А разве сейчас французы, сербы или португальцы – не разновидности одного класса потребителей? Этническая принадлежность теряется у прилавка, перед которым все равны. «Господь создал людей разными, но его величество рынок всех уравнял», – вставил в текст Устин фразу Обушинского. Прозрачные границы современной Европы аналогичны размытым средневековым. А потоки мигрантов, скитающихся по её полям, подобны нашествию варваров. Флаги суверенных государств сменили бренды транснациональных компаний, и так же, как августейшие особы, заключают междинастические браки представители международной элиты.

Устин редактировал статью всю ночь, отправив лишь под утро, чтобы её вернули уже днём – нет-нет, в таком виде публиковать нельзя, у вашего дикобраза чересчур колючие бока, – и он стал выдергивать острые иглы, сглаживать углы, подтачивать зубы. Он писал, что эпоха национальных государств себя изжила, дискредитировав своё существование двумя мировыми бойнями, что сейчас такое массовое убийство невозможно, раз все конфликты носят экономический характер и не выходят за пределы элиты, в которой все противоборствующие стороны свято соблюдают общий закон, как зеницу ока оберегая потребителя, что в планетарных масштабах осуществилось, наконец, разделение обязанностей: походами в супермаркет европейцы поддерживают рынок, азиаты работают, – Устин приводил множество аргументов в пользу существующего положения, оправдывал статус кво, пока статья не превратилась в оду современности.

Устин представляет:

«То, что надо, – говорит по телефону редактор. – Выйдет в ближайшем номере, приходите за гонораром».

Устин вешает трубку и пританцовывает.

«Умничаешь? – прочитав журнал, фыркает Устина. – Или лжёшь? Ты – пророк? Тогда возьми псевдоним „Мафусаил Лжебог“»

Устину делается не по себе.

Поколебавшись, он отправляет статью в мусорное ведро.

А почему, Мафусаил? Думаешь, я долго проживу? Или принесу весть о потопе? Или намекаешь, что я уже старше всех и путаю сон с явью?

Впрочем, тебе виднее.

Благословенна будь, любимая!

С тех пор, как, вернувшись от психиатра, Устин стал играть с женой в молчанку, они так и не разговаривают. Жена обижается, время от времени, открывает рот, пытаясь пробить брешь в их семейном безмолвии, но каждый раз, поднимая глаза на Устина, видит вместо него незнакомца. И у неё опускаются руки. Вместо того чтобы обнять мужа, она поворачивается к нему спиной, при этом ей кажется, что чужой мужчина сверлит её ненавидящим взглядом, и, тихо напевая, идёт на кухню варить креветки. Их запах сводит Устина с ума. Он готов перевернуть кастрюлю, разлив кипяток по полу, отправить морских каракатиц в последнее плавание, но это значило быть проявить слабость, дать повод навести мосты в сложившихся отношениях. А они Устина устраивают. Теперь он, когда хотел, шёл в клуб, а вслед ему не кричали, что он тронулся умом, не крутили у виска пальцем, предлагая не возвращаться из той реальности, в которую переселился, и его шаги не отмерялись стоявшим в ушах визгом: «Совсем ку-ку, да? Совсем ку-ку, да?», так что слова сливались в одно странное «кукуда», напоминавшее непрерывное кудахтанье. Сейчас Устин один дома. Жена ушла на работу. Он слоняется по квартире, мучаясь бесцельной маетой, одну за другой снимает с полки пыльные книги, едва открыв, ставит обратно, идёт на кухню, где его преследует, ударяя в ноздри, запах ненавистных креветок, и, чтобы его перебить, начинает варить кофе, механически засыпая в турку тёмный порошок. Он следит, как жидкость бурлит, поднимаясь коричневой пеной, завороженный этим зрелищем, тянет подворачивать газ, пока та не убегает. Разлив кофе, Устин выпивает две чашки подряд, ждёт, трогая запястье, когда участится пульс. Но пульс остаётся прежним, и Устин выпивает третью чашку. Жена ушла на работу. А может, к любовнику? Устину неприятно вспоминать о её романе с психиатром, для него она на работе. При этом Устин не ревнует. Просто ему делается невыносимо от того, что психиатр, цепкого взгляда которого он инстинктивно опасается, делается всё ближе, подкрадывается по-кошачьи незаметно, тихо занимая в постели его место, проникает в его прошлое. Устин воображает, что тот представляет себе, обнимая его жену, видя те же закрытые глаза, закусанные губы, слыша те же стоны и страстный крик – вместо исповеди.

Пусть лучше жена уходит на работу!

Представление о её работе Устин имеет весьма смутное, знает, что она проводит дни в офисе, перекладывая по столу бумаги, тиражируя их на ксероксе, относя в толстых, тяжёлых папках наверх начальству, воображать которое у Устина нет никакого желания, потом, получив высокую подпись и гербовую печать, подшивает их к тысячи подобных, хранящихся за стеклом огромного пыльного шкафа. Между делом она отвечает на звонки, из года в год повторяя ледяным голосом десяток заученных фраз – «нет, к сожалению, ничем не можем помочь», или «увы, это не в нашей компетенции», или «я запишу вас на среду, устроит?» – иногда набирает на компьютере несколько предложений, не более пары абзацев, служебную записку, которую, распечатав, пускает в обычное для всех бумаг путешествие – в папку, на этаж к начальству, вниз, в другую папку и, наконец, в шкаф. Устин часто думает, что, если вдруг закроются все офисы, то на свете ничего не изменится. Он убеждён, что людей держат в них единственно из милосердия, чтобы они жили страхом перед увольнением, который вытеснит остальные, и чтобы, получив свободу, не сошли с ума.

Устин шаркает по полу стоптанными тапочками, озадаченный тем, что правый сносился больше, хотя он левша, и никак не может решить, чем заняться. Пойти в клуб? Но он дал слово сделать перерыв, чтобы окончательно не отвыкнуть от окружавшей его реальности. Или чтобы получить потом большее удовольствие? Он и сам не знает. Опускаясь в кресло, Устин пытается разобраться с собой. Он отдаёт отчёт, что запутался, заблудился в трёх соснах.

Он думает, разгадывая ребус:

Я – Устин Полыхаев.

Я – Устина Непыхайло.

Я – Макар Обушинский.

Где моё «я»?

Что это такое?

Устин трясёт головой, отвечая своим мыслям, смеётся, потом снова погружается в сосредоточенную задумчивость. Впрочем, что толку гадать? Судьба – ловкий напёрсточник, как узнать, под каким колпачком у неё окажешься?

Да и не всё ли равно?

На улице валит снег. С той же мучительно ровной безысходностью, что и в игре. Белые хлопья засыпают припаркованные машины, покрывают голые ветки, ложатся на шапки, шарфы, заставляя поднимать воротники, войдя в клуб, Устин, прежде чем повесить на плечики в гардеробе, стряхнул снег с пальто, а уже через минуту, шагнув в тёмные закоулки игры, увидел такой же на шляпе Обушинского – он стекал с неё на пол в прихожей. Те же декорации, интерьеры. Переселиться в игру – всё равно, что провалиться сквозь зеркало, попасть в зазеркалье, где всё – то же самое, только правое – левое, поэтому тапочек у Устина сносился бы быстрее на левой ноге, а время может течь в любую сторону. Правда, Устин не даёт обратного хода, возвращать события для него мучительно, они бы опять поставили перед выбором, которого он старательно избегает.

Что было, то прошло, что было, то прошло…

Пусть Обушинский пишет романы.

Они у него честные, глубокие, и поэтому их никогда не издадут значительным тиражом, если вообще издадут. К тому же во всех книгах он допускает одну и ту же ошибку, автор у него умнее читателя.

– Демократия – это торжество посредственности, – утешает его Устина. – Мир принадлежит троечникам.

Обушинский вздыхает. Устина берёт его рукопись и, открыв наугад, читает:

– «Всё течёт, всё изменяется. Но как с этим смириться? Как привыкнуть? Привыкнуть к смене – звучит парадоксально, почти оксюмороном. Тут существует единственный рецепт, который и выбрал Устин Полыхаев. С годами он стал суше, бесстрастнее, отстранился от всего происходящего, стараясь ни к чему не привязываться и ни о чём не жалеть. Так ему удалось заслониться от реальности, выстроив между ней и собой каменную стену. Его цена, однако, оказалась высокой и делалась всё выше, по мере того, как он становился холоднее и бесчувственнее, ему удалось раствориться в мире, отказавшись от себя. Он целиком сосредоточился на своих переживаниях, своём одиночестве, то есть, повзрослел. Так живут девять из десяти наших современников, ставших стихийными буддистами». Разве это не меткая характеристика? Разве не повод задуматься?

Обушинский виновато улыбается.

– Толстовщина, как говорят редактора. И длинно.

– Много они понимают!

Устин Полыхаев соглашается. На своём веку он повидал множество редакций и вынес из своего опыта одну непреложную истину: «Издают невежи, издаются шарлатаны». И всё идёт своим чередом, мир тихо катится к чёрту.

Устин пишет в стол, а Обушинский, ревниво следит за своими немногочисленными публикациями. Устин этого не понимает. Тоже мне, буддист! Но пусть, всё остаётся, как есть.

Обушинский талантлив.

Обушинский не признан.

Обушинский тщеславен.

Что стоит за его жаждой известности? Страх перед исчезновением? Подсознательная борьба со смертью? Таким вопросами задавался бы Грудин. Но Устин не психоаналитик, ему это кажется смешным. Днём раньше, веком позже, какая разница, раз все обречены на забвение.

Устин думает:

Я представляю себе Устину, считая, что хорошо её знаю. Устина думает, что, представляя себе Обушинского, знает, о чём он думает. А Обушинский уверен, что видит насквозь Устина Полыхаева, героя своего романа, прототипом которого служу я.