Получается замкнутый круг, дурная бесконечность.
Устин думает:
Человек, который носит мою фамилию, женат, живёт гонорарами и проводит дни в клубах. Он родился такого-то числа такого-то года, сейчас ему под сорок, а через столько-то лет он умрет в такой-то день недели. Это его история. Таким его воспринимают, так он рассказывает о себе, когда заходит разговор. Представляясь, он вместо визитки, чтобы произвести впечатление своего парня, может привести какой-нибудь случай из детства, например, когда отец водил его в зоопарк, где хохотали гиены и кривлялись обезьяны, и он, просунув руку сквозь прутья, погладил льва – пальцы до сих пор помнят жесткую, свалявшуюся гриву, а ноздри – животный запах, – мог бы улыбнуться в ответ на понимающее: «Воображаю, что испытал ваш папа!», и у него после этого могло снова всплыть побледневшее лицо, застывшие в ужасе глаза и долгие назидания на обратной дороге, как нехорошо он поступил и как опасен мир, будто не хищная кошка сидела в клетке, а он сам, добровольно отгородившейся ею и дрожавший от страха, когда дверь оставалась не заперта. Он бы многое мог поведать. И в ответ ему бы кивали. Но разве это приблизило бы к пониманию моего «я»? Пролило свет на то, почему я ненавидел отца? Фрейдистские комплексы оставим Грудину, это его хлеб. История и жизнь, моя жизнь, идут рука об руку, но разными путями, не пересекаясь, каждая сама по себе. И действительно, как объяснить, что я был в ужасе, представляя себя ставшим таким, как отец, унаследовавшим его брюзжание, отвисший живот, привычку отвечать на любой вопрос. Эта непоколебимая вера в собственное всеведение повергала в уныние, делая Вселенную маленькой, сжимая до размеров квартиры, а детали её пейзажа превращая в бытовые. Человек, носящий мою фамилию, был поздним ребёнком. Он помнит отца, уже достигшего того возраста, который всё раскладывает по полкам, заставляя держать тапочки под кроватью и даже поход в уборную рассчитывать на три шага вперёд. Он помнит, как после плотного ужина отец обычно ложился, чтобы его желудок с урчанием переварил пищу, наотрез отказывая жене заняться любовью, говоря, что он не цезарь и не может делать два дела сразу. По его расчётам Устин был слишком мал, к тому же должен был спать в своей комнате, а не слушать, жадно припав к стене. Но мало ли детей слышали подобное? А вырастая, забывали. Почему же он не забыл? И с каких пор отец, всплывая в памяти, стал дремать на диване или ковырять зубочисткой? Может, ему стал противен не отец, а этот поселившийся в памяти чужой мужчина? Стоит задуматься, и можно потеряться, заблудившись во множестве «я».
Человек, который носит мою фамилию, всё это отчётливо понимает. Поэтому он немногословен. Однако иногда ему всё же хочется выплеснуть всё им испытанное, облечь пережитое в историю, тогда он тщательно подбирает слова, жесты, призванные проявить того, настоящего, который прячется внутри него, он, как заправский актёр, модулирует голосом, демонстрируя недюжинный талант, однако, вскоре осознает, что раскрывает всё что угодно, но только не себя. А рассказанная им история, возможно, подходит больше кому-то другому. Он обрывает рассказ на полуслове, уставившись куда-то за собеседника, который при этом недоуменно оборачивается, и погружается в глубокое молчание.
И такое происходит с ним всё реже и реже…
Кстати, в своём романе Обушинский ошибается. Есть ещё один способ, психологический фокус, трюк, позволяющий привыкнуть к переменам, рецепт к ним приспособиться – посмотреть на происходящее из будущего, вообразив, что случившееся уже давно прошло.
Так я пережил смерть отца.
Устин вспоминает:
Сыпал мелкий противный дождь, смывая с покойного макияж, лупил по зонтикам, сырой земле, комья которой налипали на лопаты, так что, копая, приходилось часто обстукивать их о могильный камень. Мать держала меня за руку, в другой у неё был раскрытый зонт, и не могла утирать выступавшие слёзы, катившиеся, как дождевые капли. Какая-то женщина, стоявшая рядом, то и дело промокала ей лицо сложенным вчетверо платком, а потом, прежде чем снова убрать в карман, вытирала мне щеки – их кожа навсегда запомнила прикосновение влажной ткани, – хотя я не плакал. Я смотрел. С подвязанной челюстью отец лежал в еловом, грубо отёсанном гробу, как ещё совсем недавно на диване, точно спал, строго сложив руки на груди, только разом похудевший, осунувшийся, с пожелтевшим лицом, и эта разительная перемена вкупе с траурными лентами, опоясавшими его, как змеи, и навсегда оторвавшими от «родных и близких», как значилось на них белыми буквами, вдруг заставляла проникнуться бесконечной торжественностью происходящего, ужасом, осознавать который было невыносимо. Мне хотелось кричать! Я отчетливо представлял на его месте себя, в гробу, как раньше видел себя постаревшим, достигшим возраста отца, на диване, с огромным урчащим животом. Страх пронзил меня до пяток! Я был замурован в чертогах смерти, мой взгляд повсюду натыкался на её атрибуты, точно на стены склепа. Мне хотелось сбежать!
Но вместо того, чтобы вырваться, я только крепче вцепился в материнскую ладонь – она вздрогнула от нажатия моих ногтей, – и зашептал: «Всё давно кончилось, это я вспоминаю…» Мне сделалось легче. Теперь мне стало казаться, что всё происходившее не имеет ко мне ни малейшего отношения, а я, посторонний, случайно забредший на кладбище, наблюдаю, как хоронят незнакомого мне мужчину. Я видел обступивших его гроб, снятые шляпы и траурные вуали, женщину, которая промокает слёзы вдове, и ребёнка, державшего её руку. Вот он поднял глаза на мать и зевнул…
Устин вспоминает:
Или другой случай. Я присутствовал на чьём-то юбилее, теперь уже не вспомнить, хозяин принимал весьма радушно, его жена порхала от гостя к гостю, точно бабочка с цветка на цветок, заводила непринужденные разговоры, и всё равно царила какая-то напряженность, ещё не закончилась официальная часть. Все стояли с поднятыми бокалами, не садясь за стол, и поочередно произносили тосты, один остроумнее другого. Они изощрялись в комплиментах, скрытой лести, исчерпав, казалось, все возможности. Я был растерян. Скоро очередь дойдёт до меня, надо бы заранее придумать, что говорить, а мне, как назло, ничего не шло в голову, и знал я только одно – сказать мне совершенно нечего. У меня задрожали руки, так что вино перелилось через край, я почувствовал, как спина покрылось липким потом, как его ручейки стекали по позвоночнику, мне казалось, все заметили мою нервозность, и от этого смутился ещё больше. Оставалось трое. Ораторы заливались соловьями! Двое. Ещё не поздно, поставив бокал, уйти. Но это выглядело бы оскорблением. Один! Я был близок к обмороку. Сейчас все взгляды будут прикованы ко мне. И тут, когда предоставили слово, меня осенило – это всё уже было, и юбиляр, и гости, и моё выступление. Сейчас я просто вспоминаю, как, поборов выросший до гигантских размеров страх, произнёс блестящую речь, в которой превзошёл себя. О чём я говорил? Ах, ну конечно, перечислил заслуги юбиляра, список которых оказался длиннее списка кораблей, приплывших к Трое, потом обрисовал достоинства прекрасного семьянина – заботливого отца и любящего мужа, – коснулся – как же без этого? – его политических взглядов, отличавшихся бескомпромиссностью, бескорыстного служения отечеству и вошедшей в анналы честности. Дело оставалось за малым – вспомнить его имя. Как называл его предыдущий оратор? NN? Точно!
Поздравить его под конец с юбилеем? Это было бы слишком банально. И в конце я поздравил собравшихся, удостоенных чести быть приглашёнными к такому человеку, имеющими счастье выразить ему своё глубокое почтение! Когда я смолк, мне аплодировали. Ещё бы! После такой речи попробовали бы только промолчать! Растроганный хозяин долго тряс мою руку, порываясь обнять, хлопал меня по плечу и не отпустил, прежде чем ни выпил со мной на брудершафт…
А было ещё и такое. (Об этом Устин не любит вспоминать, а если случается, думает о себе в третьем лице).
Он читал новостную ленту, пестревшую лесными пожарами, массовыми убийствами в Африке, этническими конфликтами, маньяками, серийными убийцами и, в качестве главных событий – любовными похождениями «звёзд», и вдруг испугался. Ему показалось, что мир, как слепой, который бредёт в тоннеле своих страхов, принимая за свет огни святого Эльма, вспыхивающие на мачтах телевизионных башен, стоит на краю гибели. Мифы, которые раньше рождались, чтобы защитить, теперь, сорвавшись с привязи, завели к бездне. Ощущение этого было невыносимым, задыхаясь, он дёрнул воротничок и стал, как гусь, крутить шеей.
И тут перестал существовать.
Отстранившись от человека, погружённого в сводки новостей, он вдруг увидел мир из бесконечной дали, с высоты своей глубокой, глубокой старости, которую тоже отчётливо представил, когда вместо всех органов чувств остаётся лишь одно внутреннее зрение, мир, населённый детьми, годившимися ему в праправнуки, наивными, шумными, злыми, совсем недалеко ушедшими от своих предков по эволюции. Их возня, такая жестокая вблизи, выглядела жалкой, а стремление залезть друг другу на голову вызывало смех. Он глядел на Землю из будущего, точно со звезды, до которой только теперь с огромным опозданием дошёл её свет, и её мегаполисы казались ему детскими городками, где всё происходит понарошку – не всерьёз рождаются, любят, ненавидят и умирают, – где жизнь, будто карусель с размалёванными лошадками, крутится всё быстрее и быстрее вокруг неподвижной оси, и только поэтому кажется, что она не стоит на месте.
Свой космический взгляд Устин изложил в большой статье, которую написал одним махом. В ней говорилось, что человечество – детская куча мала, что живёт оно иллюзиями, которые строят СМИ. Странно не то, что его КПД такой низкий, а он совсем не высок, странно, что он отличен от нуля. Разве извечная игра в царя-горы не отнимает все силы? Разве человечество может повзрослеть? Вернее будет предположить, что оно рано или поздно, как ребёнок с огнём, доиграется со своими техническими достижениями!
В статье прогнозировалась вселенская катастрофа – экономический кризис, мировая война или новый потоп. Он подписал её псевдонимом «Мафусаил Лжебог» и отправил в солидный журнал.