Зачем жить, если завтра умирать (сборник) — страница 70 из 90

– Ну, запоры, поносы.

– Не, ем всё, что дадут, особенно уважаю перловку с варёными почками.

Его причмокивание переходит в тихий свист: фью-и-и…

«Верно, в первый раз в больнице?» – хочет поинтересоваться Устин, но сосед опережает:

– Меня никакая хворь не берёт, зараза обходит, проверено…

– Что ж ты в больнице делаешь?

– А мне здесь нравится – кормят, поят, ухаживают…

Разве не такой должен быть психиатр?

От одного взгляда на него исцеляешься!

Он не учит, как жить, он демонстрирует.

В сущности, он и есть сама жизнь.

С постоянной шуткой наготове, хотя сам и не отдаёт отчёт в том, насколько комичен, тем забавнее выходит, он заставляет хрюкать вместе с ним от удовольствия. От того, что живёшь. Койка с ним перестала быть для Устина психоаналитической кушеткой только лишь когда соседа перевели.

Вечерами из соседних палат стекаются гости, пьют чай, оставленный в столовой, огромный бак не остывает до утра, играют в шашки, относясь к проигрышу с тем же презрительным равнодушием, что и к выигрышу, раздают замусоленные карты, ставя на кон сигареты, которые потом вместе выкуривают в туалете, занимают стулья, подоконник, пережёвывая больничные сплетни. Это позволяет скоротать время до сна. Иногда засиживаются и после отбоя, особенно когда в ночное дежурство остаётся медсестра, закрывающая на это глаза. А лучше всех – маленькая, стриженная каре брюнетка с весёлыми добрыми глазами. «Пошу асходиться, – картавит она, заходя в палату. – Вемя спать». Но свет не выключает, значит, можно ещё посидеть. Гости разбредаются по углам, а Устин на правах хозяина, подложив к стене подушку, садится на кровати, скрестив на ней ноги, и, прихлёбывая из чашки, осматривает собравшихся, будто впервые видит.

Их разговоры.

– Вокруг много талантливых, а на виду одни бездарности.

– Почему?

– Потому, что известность, в отличие от таланта, не даётся, а покупается. Вот и получается, что подражают далеко не лучшим, а тем, кого чаще видят.

– И что же делать?

– Всё зашло уже слишком далеко, этого не остановить, и когда-нибудь это опрокинет волну прогресса.

– Эт-точно! Но каждый думает, после меня хоть потоп…

И дальше в том же духе.

Устин теряет интерес и, поправив подушку, переключается на других.

– Семья, говорите? Это раньше её глава был царь и бог, решал, кого казнить, кого миловать, а наказание без его ведома воспринимал, как покушение на свои права, теперь всё иначе. Все дерутся со всеми, жены с мужьями, матери с детьми, беря верх, пока те не выросли, чтобы, войдя в силу, отплатить им той же монетой, де-факто, традиционная семья распалась, мы наблюдаем её агонию. Не за горами время, когда детей будет, как у спартанцев, воспитывать государство, а родители будут жить в своё удовольствие.

– Может, это и к лучшему, чем так-то?

– Зачем оценивать, раз это неизбежно. Пока это ужасает, но потом привыкнут. Ко всему ж привыкают, человека, как собаку на чучело, можно натаскивать на любой парадигме, он всё переживёт – рабовладение, капитализм, коммунизм…

И дальше всё в том же духе.

Устин отворачивается, накрывшись одеялом, он больше не видит, как в лиловых сумерках пляшут по стенам тени от качающихся за окном деревьев, как беспокойно мечется во сне сосед.

Картавую медсестру зовут Мелания.


Мне скучно от игры в Устина, от роли, которую я выучил наизусть и которая не имеет ко мне никакого отношения, я почти физически ощущаю, как во мне растёт трещина между мной и этим чужим господином в больничной пижаме, пусть каждый из нас с этого момента идёт своей дорогой, не путаясь у другого под ногами.

Но Устин не отпускает.

Он цепок, как кошка, этот Устин.

Он требует внимания к своему ежедневному туалету, посеревшему, небритому лицу с выпирающими скулами, своим мыслям, которые я не разделяю, он ждёт оценки своих бесед с лечащим врачом в кабинете, где, ему кажется, блещет остроумием, ждёт советов при аудиенциях с женой, которые напоминают мне охоту на затравленного зайца, ждёт поддержки, признания, похвалы – всё это надоело до чёртиков, всё это невыносимо скучно.

Но мне его жаль.

Вот он вошёл в столовую завтракать, ещё заспанный, с мусором в краю глаз, забился в дальний угол, больной среди больных, вот скребёт дно фаянсовой тарелки с размазанной по краям остывающей манкой, и единственное лицо, изредка наблюдающее за ним, его собственное, отражающееся в зеркале, беззащитное, беспомощное, с испуганным взглядом, в котором читается, что он никому не нужен, никому не интересен – разве такого можно бросить, это будет слишком жестоко…

И я опять с ним.

Не бойся, Устин, я никуда не денусь!

Мы снова вместе.

Он ковыряет манную кашу, а я, как мать, слежу, чтобы он не отвлекался.

Устин наблюдает:

В больнице столько людей! Вокруг те, которыми он не стал и уже не станет, хотя когда-то мог бы стать, они совершали поступки, которых он никогда не совершит, или не совершали тех же, что и он, поступков, и это роднит его с ними, они другие, эти люди, незнакомцы со своими убеждениями, мыслями и чувствами, которые пытаются донести в словах, в своих ежевечерних рассказах, зачастую повторяющихся с незначительными изменениями, чтобы их лучше было усвоить. Странно, что он отчётливо помнит про себя то, что хотел бы сделать, но на что не решился, а то, что сделал, забыл.

А они?

Устин жадно их слушает, пока все их истории не становятся похожими, а рассказчики не сливаются в одно лицо. Тогда ему становится скучно. Едва кто-то заводит свою историю, ему тут же хочется его перебить, попросить его говорить короче, тезисно, ведь всё это он уже слышал множество раз в чьём-то другом исполнении, и если нужна его реакция, пожалуйста, вот она, он готов так или иначе комментировать услышанное – а требуется именно это, – он готов удивляться, хмыкать, молчать, дёргать бровью, улыбаться, широко распахнуть глаза, прикрыть ладонью раскрытый рот, готов хлопать ресницами или ушами, как слон. Только ради бога, не делайте его соучастником ещё одной истории, только не это, ему хватает своих!

Например, истории его жены.

Да, она одна чего стоит!

Я вижу:

Незнакомый господин, в которого опять превращается Устин, внимательно слушает жену, сидящую на его кровати, нервно теребя край простыни суставчатыми пальцами, так что кажется, сейчас раздастся их хруст, слушает последние новости с воли, где без него всё идёт своим чередом: она работает, начальство ею довольно, обещая повышение, иногда звонит Грудин, кстати, привет от него, в общем, то да сё, ничего интересного, всё до зевоты обычно; и одновременно я вижу Устина, её мужа, который где-то далеко валяется на постели, слушая, как женщина рассказывает что-то, чего он не понимает, какому-то незнакомому господину, который то и дело кивает с серьёзным видом, от чего Устин едва сдерживается, чтобы не расхохотаться.

Жена упряма. Она долбит и долбит, пытаясь вплести, вмонтировать их обоих в свою историю, в которой ни тот, ни другой давно не имеют места.

Нет уж, увольте от историй!


Из разговора с врачом.

Я опять вижу всё со стороны.

На этот раз доктор не курит трубку, он в толстых очках в роговой оправе.

– Присаживайтесь, голубчик. – Устин не заставляет себя ждать, привычно забрасывая ногу на ногу. – Ну, какие у вас ощущения?

«Без игры, – добавляет про себя Устин, покачивая ногой. – Без игры».

А вслух произносит:

– У меня ощущение тесноты, спёртости, кажется, что на Земле мы, как на космической станции, где некуда деться. – Устин на мгновенье смолкает. – Да, мы слоняемся по отсекам этой станции, ходим туда-сюда, хотя всё уже давно изучено до мелочей, мы коротаем время в ожидании возвращения, в котором твёрдо убеждены, когда сменим это пристанище на настоящий дом.

Сняв очки, врач кладёт их на стол.

– Это из-за больницы, – близоруко щурится он. – Скоро пройдёт. А больше ничего не беспокоит?

В коридоре ждёт очередь, ему не до философствования. Но Устину плевать.

– Это наша судьба, – гнёт он своё, пропустив мимо замечание доктора. – Одна на всех, мы замурованные в стену кирпичи, намертво подогнанные друг к другу, но каждый считает себя особенным, верит, что именно у него всё сложится иначе, чем у соседей.

– Ну, конечно, всё сложится, – рассеянно кивает врач, помечая в истории болезни, чтобы Устину увеличили дозу лекарств. – Знаете, голубчик, с годами психика у всех повреждается, так что сознание отражает уже не бытие, а собственную болезнь. – Он поднимает глаза. – Возьмите стариков, они все желчные, все мизантропы, потому что видят свои изъяны, свои пороки, а обобщают их на весь мир.

Устин невпопад кивает. Но тут же, встрепенувшись, берёт под козырёк.

– Да, они говорят: наше время. Но их время прошло у них сквозь пальцы, так же незаметно, как и чужое.

Врач доволен.

– Ну, вот видите, вы всё правильно поняли. Пожалуйста, позовите следующего.

Устин прикрывает за собой тяжёлую дверь.

Пока он обращается к сидящему пациенту, я читаю на её бронзовой табличке:

«Макар Евграфович Обушинский, психиатр»

В коридоре солнечные пятна лежат на полу, пляшут по стенам – окна распахнуты настежь, и ветер колышет рамы, Устин задержался у подоконника, свежесть проникает сквозь мелкую сетку от комаров, он дышит полной грудью, глядя на сгнивший во дворе пень, который корчуют рабочие в оранжевых комбинезонах.

Он представляет.

Если жена выйдет за Грудина, всё может случиться, пусть и теоретически, от душевнобольного не потребуется согласия на развод, она сразу родит. Дети укрепляют брак, придавая смысл тому, в чём изначально нет никакого смысла. Мальчика они уж точно не назовут Устином, а девочку Меланией. Возможно, будет двойня, от большого желания матери, главное, сжечь мосты, отрезать путь к отступлению, чтобы, когда всё осточертеет, было уже поздно. Грудин человек чести. Точнее долга. Или даже привычки. Но сути это не меняет. Могут ли они быть счастливы? Вполне. На чужом горе? Ещё как! Прежде всего, вышвырнут его вещи, все до одной, хотя книг