– А как же, по-вашему, вы здесь оказались?
Устин опускает голову.
– Меня сюда жена положила. Из-за игры.
– Жена? Но, голубчик, помилуйте, у вас нет никакой жены. И никогда не было.
Устин бледнеет.
– И игры не существует, это всё ваши выдумки, заменившие реальность.
Врач жестокий, рубит правду в глаза, и Устин мечется, как загнанный в угол кролик.
– Да, я знаю, знаю… А мать сама, сама…
– Наложила на себя руки?
Врач больше не курит, смотрит пристально, глаза в глаза. И Устин не выдерживает.
– Я бы её тысячу раз убил!
На его крик врываются санитары.
У Устина истерика.
Больница провинциальная, по ночам вокруг стоит тишина, какой в городе не бывает даже на кладбище, только звякает цепь плешивой собаки, одиноко бродящей возле будки, а в полнолуние воющей совсем по-волчьи на плывущий по небу жёлтый пятнистый диск. Тогда Устин тоже не спит. Он ворочается, перекручивая потные простыни, или, подложив руки за голову, упирается взглядом в белеющий потолок.
Тогда я снова вспоминаю:
Угрюмый подросток с соломенными волосами топчется на школьном дворе, моросит дождь, в жёлтом песке киснут лужи, заняться ему нечем, и, ободрав суковатую ветку, он сшибает у ограды сорняки. Подросток ждёт. Сейчас закончится последний урок, раздастся звонок, и она спустится по лестнице вместе с одноклассниками. Как она выглядит? Я не могу вспомнить. Школьница из выпускного класса. И это всё. Преодолев смущение, подросток направляется к ней неверной походкой, предлагает понести портфель, следует вежливый отказ, но они бредут вместе, он чуть сзади, то, что между ними происходит, нельзя назвать разговором – ничего не значащие вопросы, односложные ответы, они шагают порознь, вместе лишь месят грязь, наконец, показывается её дом, одноподъездная кирпичная башня с тремя ступеньками у входа, они расстаются уже окончательно, и каждый остаётся сам по себе. Исчезая за дверью, она не оборачивается, а он ещё долго смотрит, как с козырька над подъездом стекает вода. Дождь усиливается, гонит подростка прочь, идти ему некуда, и он тащится домой, как можно медленнее, вновь и вновь перебирая в памяти её односложные ответы, за которыми ему видится гораздо больше, чем было на самом деле…
О, если бы можно было вернуться в то время, на ту дорогу, попасть под тот дождь! В неоценённом счастье нет ничего особенного, просто дальше обычно бывает хуже.
У подростка на ботинках наросла грязь.
– Ах ты, маленький уродец! – встречают его на пороге. – Опять напакостил!
Женщина пьяна больше обычного, свалявшиеся волосы выбиваются из-под заколки.
– В какое положение ты ставишь мать!
Подросток недоумевает.
– Не строй из себя идиота, звонили её родители.
Подросток краснеет, запустив пятерню, ерошит волосы.
– Она приличная девочка, а ты ублюдок. С тех пор, как умер твой отец, ты стал невыносим. Хочешь в детский дом?
Она замахивается пухлым кулаком.
Подросток отступает, натыкаясь спиной на полку. Он шарит по ней, не спуская глаз с матери, пока не нащупывает оставшуюся от отца электробритву.
– Придётся отдать тебя, хочешь в детский дом, хочешь…
Сыплются пощечины. Подросток закрывается рукой, пряча за спиной электробритву.
– Щенок, лучше бы ты сдох!
– Заткнись!
Что было дальше?
Я не помню.
Похоже, что дальше и не было…
Тот подросток – я?
А ещё раньше ребёнок с соломенными волосами играет на цветастом ковре в железную дорогу. Сколько ему? Четыре-пять? Би-би, движутся по пластмассовым рельсам раскрашенные вагончики, би-би, гудит паровоз с чёрной трубой. Ребёнок ползает на четвереньках, прислонившись щекой к ворсистому ковру, открывает шлагбаумы, положив на рельсы тапочки, устраивает остановки. Он машинист. «Вжи-вжи, поехали!» – и поезд послушно трогается. Раскрасневшийся, он не замечает вошедшей матери: «Малыш, на ужин твой любимый пудинг». Ребёнок едва не плачет, его оторвали от игры. Но мать, молодая, улыбчивая, с тёплой мягкой грудью, берёт его в охапку: «Би-би, поехали на кухню!» Ребёнку щекотно, он смеётся. В коридоре мать передаёт ребёнка его отцу, тот его переворачивает, держа за ноги, чтобы мог идти по линолеуму на руках. Хохочут все трое. Би-би! А теперь дощатый пол сажает занозы, на стенах лупится масляная краска. Казённая мебель, двери без ручек. Мамочка, милая, забери меня отсюда! Я больше не буду, честное слово, обещаю…
Би-би.
У Устина никого нет, его изредка навещает только работник социальной службы. Когда он сменяется, лечащий врач, чтобы свидание прошло надлежащим образом, пригласив в кабинет, вводит его прежде в курс дела. Рассматривая толстую папку в руках социального работника, он открывает диагноз Устина:
– Ему кажется, что жизнь – это электронная игра, в которой управляют персонажами. Отчасти, так и есть, если вспомнить наши власти, но беда в том, что он считает себя способным на это, что в своей параллельной реальности, которую отождествляет с жизнью, он бог. И это, в сущности, полбеды. Но он убил свою мать.
Врач большой скептик и за долгую службу привык, что после его рассказов вздрагивают.
– Да вы не бойтесь, это легенда, которую мы старательно поддерживаем.
– А на самом деле?
Врач молча набивает трубку, словно испытывая терпение слушателя. Тот начинает ёрзать:
– И всё же я могу узнать, какова его история?
Врач неторопливо зажигает табак, глубоко затягиваясь, раскуривает.
– История? Он был непослушным подростком, не вписывался в общественные рамки. Потом стал нашим пациентом. Вот, пожалуй, и вся его история.
– А мать?
– После того, как он ударил её тяжёлой электробритвой и убежал, решив, что она мертва, он с месяц прятался на пустующих дачах, в которые забирался по ночам. Мать выжила, но он об этом не знает. На наш взгляд, к лучшему, иначе как объяснить, что она его не навещает? Двадцать лет прошло, как с её помощью он угодил к нам, но она ещё жива. И ни разу здесь не появилась.
– Вы её видели?
– Нет. Но после её смерти нам бы пришло уведомление. На его содержание она не внесла ни копейки, не считая куличей на Пасху, которые шлёт с завидным постоянством. Вероятно, она набожная. От макушки до пят сын целиком живёт за казённый счет. А это, сами понимаете, не бог весть что. Но он доволен. Всем и всегда.
– Она что, ведьма?
– Кто? Мать? Во всяком случае, не от рождения. Люди меняются. Особенно женщины. А она рано овдовела. Сын от неё давно открестился – вбил, что он Устин Макарович Полыхаев, проживает чужую жизнь. И, верно, не одну.
– А как его зовут?
– Не помню, мы уже привыкли, да и он откликается. По большому счету мы ничего о нём не знаем, кроме того, что с таким здоровьем долго он не протянет. У него есть шанс отчалить без истории, будто и не рождался.
Врач кривится.
Социальный работник вытирает платком вспотевший лоб.
– А чем он занят?
– Целыми днями сидит, отвернувшись к стене. А что ему остаётся? Говорят, он сходу выдумывал разные истории, так что из него, возможно, получился бы хороший писатель. Уверен, мы все здесь стали жертвой его чудовищного воображения.
– В каком смысле?
– В том, что составляем ему семью, хотя никто не знает, какое место в ней занимает.
Работник кивает.
– Было бы интересно, проникнуть в его мысли.
Врач выпускает дым.
– Не думаю, у него спутанное сознание, которое допускает множество неувязок, анахронизмов, как во сне. Он их не замечает, но нам бы бросилось в глаза.
– Он неизлечим?
Врач разогнал дым рукой.
– А как вы хотите, столько лет. У него редкие соломенные волосы, которые раз в месяц бреют, как требует инструкция по гигиене. Вероятно, он был привлекателен. Однако мать говорила, у него не было женщины. Может, теперь он представляет её в трёх измерениях? Дочь, жена, мать?
Он выбил трубку о стол.
– Ну, вы готовы? Если не боитесь попасть в его выдуманный мир, как муха в янтарь, пойдёмте, я вас ему представлю.
Они быстро прошли коридор.
Дверь в палату открылась.
ЯсновидецПовесть
Ноябрь 1916
Полесье, траншеи. Фронт, изогнувшись змеёй, замер. В сырой землянке играли в карты при свете тускло мерцавшей керосиновой лампы. Поглощённые игрой, не замечали разрывов артиллерийских снарядов, разметавших землю на много вёрст вокруг. Худощавый, бледный поручик то и дело сгребал с кона банкноты, кряжистый штабс-капитан всё больше мрачнел. Стояла глубокая ночь, и луна разливала по окопам мертвенный свет, выхватывая лица солдат, спящих в обнимку с винтовками.
За спиной у поручика вырос денщик.
– Ваше благородие…
Голос скрипучий, как у глухих. Наклонившись, зашептал на ухо.
– Хорошо, Данила, ступай, – продолжил сдавать карты поручик.
Лицо у него каменное, он лишь незаметно расстегнул кобуру.
Выложив карты рядом с чадившей лампой, штабс-капитан криво усмехнулся:
– На этот раз моё?
Поручик бесстрастно показал свои.
– Чёрт возьми, вы – шулер! – побагровел штабс-капитан, и его рука скользнула к револьверу.
– Не дурите, иначе пулю влеплю!
Из-под стола на штабс-капитана уставилось дуло. Он замер.
– Бросьте, – примирительно улыбнулся поручик, – просто мне сегодня везёт.
Где-то наверху, совсем рядом, разорвался снаряд. Штабс-капитан вздрогнул:
– Простите, барон, вам действительно чертовски везёт.
Июнь 1908
«Едут! Едут!» – бежали с околицы чумазые мальчишки с босыми, густо усыпанными цыпками ногами. Бабы, точно курицы, ахая, заметались у плетней с нахлобученными горшками. Несмотря на хлеставший дождь, вышедшие встречать барина мужики стояли вдоль улицы без шапок. Когда с ними равнялась пролётка с поднятым верхом, кланялись, крестясь вслед. Барон Алексей Петрович Лангоф возвращался в родное поместье, и на душе у него было тепло. Дождь усиливался. Пенил лужи с лупившимися пузырями, бил по размякшему чернозёму, сползавшему в канавы. А Лангоф смотрел по сторонам, и перед ним вставали картины детства. Он вспоминал, как летом Горловка утопала в сонной одури – густо цвели яблоневые сады, в пряном травяном дурмане беспрестанно цвиркали кузнечики, на клевере гудели пчёлы, как он бегал в коротких штанах по зелёному лугу, ловил сачком бабочек, которых усыплял, поднеся спиртованную вату, а после насаживал на иглу или засушивал меж страниц толстых книг. Вспомнил Лангоф и своё последнее лето в Горловке, когда стоял с отцом на ветру под распахнутым шатром синего