Зачем жить, если завтра умирать (сборник) — страница 73 из 90

неба. А сейчас уже глохло буйное разнотравье, незаметно желтел подточенный жарой лист, падал, изъеденный осенью. Вдали затхло бурело жнивьё, сохли подсолнухи, и небо всё чаще погружалось в серую хмарь. Пружинно выпрыгнув из пролётки, Лангоф снял широкий картуз, перекрестился. По длинным, вьющимся волосам сразу потекли струи. На глазах у всех он поднял комок грязной, раскисшей земли и, зажав в кулак, поцеловал.

Лангоф происходил из остзейских немцев, в роду у него все были военными. Отец служил в лейб-гвардии драгунском полку и вышел в отставку майором, а когда сын десять лет назад заявил, что поступает в Петербургский университет, на мгновенье онемел.

– Это имение императрица Екатерина пожаловала моему деду, – придя в себя, обвёл он рукой широкие поля Орловской губернии. – И не за то, что выводил закорючки!

Алексей Петрович стоял, опустив голову. Сейчас отец станет перечислять заслуги предков, напоминать, как один из них лихо протыкал шпагой турок, взяв в плен агу, а другой под Севастополем командовал артиллерийской батареей.

– И титул нам не за бумажки пожалован, – горячился старый барон, задирая голову, так что были видны торчавшие из ноздрей волосы, – и земли нам даны, считай, пол уезда…

– А знают наши края из-за «Леди Макбет Мценского уезда», – вставил сын, когда отец переводил дыхание.

Пётр Лангоф остолбенел. Ветер двоил его клокастую бороду.

– Так ты что же, в писаки подался?

Сын промолчал, упрямо выпятив подбородок.

– Не бывать этому! – по лошадиному топнул Пётр Лангоф и, повернувшись на каблуках, быстро зашагал прочь, размахивая руками, будто срывал невидимые яблоки, которые швырял оземь. Дорога вонзала жало в черневшую пахоту, уходя потом в крутояр, скрывавший холодную быструю реку, и старый барон скоро исчез из виду. Лангоф ещё долго стоял посреди поля, словно пугало, отгонявшее птиц, катал во рту бурьянную былинку, время от времени перекусывая её острыми зубами. Вернувшись в усадьбу, он уже твёрдо решил уехать наперекор отцу.

Но старый барон был отходчив и через день со вздохом благословил сына.

– А как же военная служба? – сделал он последнюю попытку на прощание.

– Потом, – примирительно улыбнулся сын. – Потом.

Но оба знали, что потом не наступит никогда.

«Какая, однако, глупость», – бормотал старый барон, глядя, как вздымает пыль карета, везущая наследника в Петербург.

О матери Лангоф знал очень мало. Что заставило её выскочить за мужчину, годившегося в отцы? А после столицы поселиться в глуши? В деревне шептались, будто у неё были трудные роды, длившиеся всю ночь, а под утро она лежала бледная, обескровленная, глядя на завёрнутого в пелёнки ребёнка с тупым равнодушием. Придя в себя на другой день, она увидела в зеркало своё осунувшееся, подурневшее лицо, потухшие глаза и почти возненавидела вывалившийся из неё слизкий комок. Радость материнства обошла её стороной, она стала раздражительной и угрюмой. Поправлять здоровье молодая мать отправилась на воды в Германию и там сошлась с местным бюргером, прислав короткое письмо, в котором сообщала, что в Россию больше не вернётся. Получив письмо, Пётр Лангоф растопил камин и побросал в огонь платья, документы о венчании и фотокарточки, оставив одну, с которой смотрела статная девушка в кисейном платье, подметавшем пол. Густые, сросшиеся брови делали её лицо серьёзным, но это искупала широкая улыбка с ямочками на щеках. Её черные, как смоль, волосы были собраны в высокий пучок. Такой, неподвластной времени, она и врезалась в память Алексея, украдкой залезавшего в стол к отцу и подолгу рассматривавшего фотокарточку. С тех пор о матери ничего не было слышно, а в Горловке её имя стало под запретом. В кормилицы Алексея определили крепкую, деревенскую бабу, у которой было пятеро детей, так что не переводившееся молоко, сочась, оставляло следы на светлой кофте, а в няньки румяную молодайку, после бегства жены помогавшую отцу по дому и раз в неделю делившую с ним постель. Отец воспитывал Алексея один, но позже нанял гувернёра из Петербурга, совершенно не говорившего по-русски француза, и учителя фехтования, жилистого, черноволосого итальянца, считая, что его искусство не столько развивает телесно, сколько закладывает в ребёнке мужество. Делая молниеносные выпады, итальянец имел обыкновение повторять: «Кто много думает, мало делает», а, выбив из рук рапиру, приставлял к груди свою: «А кто делает – не думает». Отцу это не понравилось, он вызвал итальянца на разговор, долго распространялся о педагогике, а когда тот с недоумением выслушав, рассмеялся в лицо, повторив свою присказку, прогнал. Так оружие в жизни Алексея Лангофа заменили книги. Читал он хаотично и бессистемно, ознакомившись с домашней библиотекой, стал бесцельно слоняться по имению, всем своим видом демонстрируя скуку, так что отцу пришлось выписывать книги из Мценска. Француз был доволен, уверяя, что ребёнок далеко пойдёт, и барон смотрел на сына с тайной гордостью. Он мечтал увидеть его на военном поприще, сделавшим блестящую карьеру, но все его надежды в одночасье разбились.

В университете Лангоф учился на философском факультете, получил сведения о математике и естественных науках, а продолжил образование за границей. Там он издал пару романов, по одному в Англии и Франции, впрочем, не пользовавшихся успехом. Это его не смутило, и с упорством, свойственным его роду, он продолжил трудиться над третьим, где снова писал о том, что волновало его самого, а не публику. Это могло бы стать вечной ошибкой, если бы однажды, осознав это, он навсегда не забросил чернильницу. В Париже Лангоф жил на бульваре Инвалидов, проводил дни в праздном шатании по кафе, модным салонам и пустой болтовне с художниками на Монмартре. Худощавый, приятной наружности, Лангоф легко заводил интрижки с доступными, жизнерадостными француженками, называвшими его «mon ami Alex-Piere». Впрочем, эти романы не несли ничего серьёзного. Там же он пристрастился к морфию, который покупал в аптеке напротив своего дома и которым гасил приступы ностальгии, проявлявшейся во внезапной беспричинной раздражительности. К этому времени пришло известие, что взбунтовавшиеся крестьяне убили Лангофа-старшего, а усадьбу, разграбив, сожгли. В телеграмме сообщалось, что кувалдой сбиты тяжёлые чугунные цепи, охранявшие фамильный склеп, а надгробия повалены. «Откуда столько ненависти?» – недоумевал Лангоф. Он гулял по парижским улицам, на набережной Сены долго смотрел с моста на бежавшие внизу воронки, сплевывая в тёмную, глубокую воду. По мосту расхаживали пёстро одетые парижане, Лангоф спиной чувствовал исходившее от них веселье, от которого делалось ещё грустнее. Вместе с холодом тинной воды к груди подбиралась тоска. Повернувшись к гулявшим, Лангоф, не таясь, смахивал слёзы и не понимал, что здесь делает. На другой день он собрал чемоданы и выехал в Россию.

Побродив по черневшим останкам своей усадьбы, Лангоф остановился на постоялом дворе. Крестьяне старались не попадаться ему на глаза, а, встретившись, отворачивались. После волнений в деревне была расквартирована карательная рота, и Лангоф подал в Петербург прошение её убрать.

– Смотрите, не пожалейте, барон, – прощаясь, козырнул с лошади капитан. – Чернь неблагонадёжна.

– Учту, – сухо ответил Лангоф, двумя пальцами приподняв шляпу.

Из Европы Лангоф вернулся убеждённым либералом. Он видел, как полицейские там примеряли нарушения к линейке закона, сравнивая с Россией, понимал, что на родине они в большинстве невежи, для которых закон – распоряжение начальства. Полный сил, Лангоф решил со всем пылом юности привить в имении новые порядки, выкроенные по европейскому лекалу.

После отца, несмотря на его бережливость, осталась куча долгов, так что пришлось продать лесные угодья, большие куски пустоши, которую местные прозвали лосиным выгоном, чтобы удержать Горловку с тремя тысячами десятин распаренного чернозёма, заливными лугами и поросшим камышом студёным озером, в котором били ключи и водились карпы. Дел было по горло, и, оставив свои привычные занятия, Лангоф с головой погрузился в хозяйство. Горловка стояла на холме. Разрезая суходол, пыльная дорога, горбясь, взбиралась в деревню, склеенная по обочинам облезлыми, покосившимися заборами примыкавших друг к другу изб. И каждый день по ней громыхала двуколка Лангофа.

Пока отстраивали усадьбу, он оставался на постоялом дворе, где ему прислуживал рябой, молчаливый парень с васильковыми глазами. Погода стояла жаркая, ни облачка, и соседские помещики собрались травить зайцев. Когда прискакал вестовой, пригласивший Лангофа принять участие в назначенной на другой день охоте, тот отказался, сославшись на занятость.

– И правильно, барин, – переменив блюда, тихо сказал рябой парень, когда они остались одни. – Ничего не добудут, только вымокнут до нитки.

Лангоф посмотрел с любопытством.

– А ты откуда знаешь?

– Знаю, и всё.

Парень упрямо сжал губы.

– Дурак, уже месяц вёдро.

Вспомнив о жаре, Лангоф вытер лицо салфеткой.

– Или приметы знаешь?

– И дом строите зря на том же месте, – вместо ответа вздохнул слуга. – Оно проклятое, опять загорится.

На мгновенье Лангоф оторопел.

– П-шёл вон! И скажи, чтобы мне прислали другого.

Аппетит пропал, отодвинув тарелку, Лангоф ещё долго сидел в одиночестве, дымя сигаретой.

«Злобный народец, – думал он. – Лишь бы покаркать».

Из Франции Лангоф прибыл рационалистом, и, когда на другой день неожиданно набежали тучи и хлынувший ливень спас множество зайцев, заставив вымокших насквозь, чертыхавшихся охотников вернуться с пустыми руками, он не удивился. «Верно, приметы знает, – подумал он. – Или простое совпадение». Лангоф с детства помнил, что деревенские живут приметами. Красный закат – к суховею, переступая порог, споткнуться на левую ногу – к несчастью, а если в полнолуние, усевшись на печной трубе, жалобно и страшно ухает филин, слетая после на погост с заржавленными крестами – быть в доме покойнику.

Но когда через неделю ночью на стройке вспыхнул пожар, он разыскал на кухне парня с васильковыми глазами. Окутанный паром, тот варил на печи репу, помешивая кастрюлю длинной деревянной ложкой. Запах ударил Лангофу в ноздри. Он неожиданно для себя смутился.