Зачем жить, если завтра умирать (сборник) — страница 74 из 90

– Послушай, братец, как тебя звать?

– Данила, – буркнул парень, не отрывая глаз от кастрюли.

Данила Чернориз слыл деревенским дурачком, и при встречах ему крутили у виска. В детстве он перенёс оспу, оставившую лицо рябым, и это тоже служило предметом для насмешек. Данила рос сиротой. Его мать умерла родами, и до десяти лет он жил с отцом. Характер тот имел угрюмый, а, овдовев, срывал злобу на сыне, таская за вихры и награждая тумаками. Однажды, после очередной выволочки, Данила упал на земляной пол, изо рта у него пошла пена, вывалился язык. Так выяснилось, что он страдает падучей. Отношение к нему только ухудшилось, теперь отец его не замечал, словно похоронив, а сверстники дразнили, изображая в деревенской пыли его конвульсии. Данила рос замкнутым, нелюдимым, проводя всё время в углу из которого точно в замочную скважину подглядывал за опасным, недобрым миром, представавшим ему зверем. Этот хищник разгуливал на воле, а Данила прятался от него в клетке, чувствуя собственную уязвимость. Уже подростком он увидел, как мир расправился с отцом. Тот чинил крышу, и Данила, задрав голову, вдруг почувствовал, что сейчас должно что-то произойти. На мгновенье он представил, как отец оступился и, словно мельница, размахивая руками, падает на землю. От этого он закричал. Отец, колотивший гвозди на крутогривом коньке двускатной крыши, резко обернулся и, потеряв равновесие, полетел вниз в точности так, как увидел Данила. Он разбил голову о камень, окровавив траву, и лежал в нелепой позе, не выпустив из руки молотка. Сбежавшиеся слышали крик Данилы, за которым с тех пор укрепилась дурная слава. Где была причина? Где следствие? Вторгся ли он своим криком в череду событий или всё было предопределено? И его видение, и крик, и смерть отца? Где начало, где конец в этой цепи? Или это кольцо? Такими вопросами Данила не задавался. После гибели отца его приютил хозяин постоялого двора. Он бил его меньше, зато работать заставлял больше, относясь как к домашней скотине, которую следует беречь, выжимая все соки. Он не верил в его дурной глаз, а когда случался приступ, чтобы Данила не проглотил язык, вставлял в зубы деревянную ложку. На этом его милосердие заканчивалось. Зрелище бившегося на полу эпилептика было малоприятным, и он уходил в соседнюю комнату. Но Чернориз, видевший в жизни мало добра, был ему благодарен. Этот немолодой, поседевший мужчина был единственным, с кем он мог перекинуться парой слов. Но даже с ним он не делился тем, что после приступов мир предстаёт ему незамутненным, будто сквозь промытое стекло, с которого снят слой пыли, нанесённый обыденностью.

В трактире при постоялом дворе Лангоф впервые увидел Мару. Она была цыганкой, женой военного моряка, уже два года находившегося в плавании по далёким морям, и зарабатывала на жизнь тем, что вечерами пела перед заезжими постояльцами. Обходя столики, она трясла полуголыми плечами, просвечивающими под кашемировой шалью, изгибая тонкий стан, выводила низким, грудным контральто «Очи чёрные». Казалось, она пела о себе, грациозная, жгучая брюнетка, с волосами как воронье крыло и огромными влажными глазами. У Мары было множество поклонников, а проезжавшие молодые купчики, подвыпив, швыряли ей под ноги ассигнации, которые лихо топтали её маленькие туфельки и которые в конце вечера, слюнявя пальцы, пересчитывал хозяин постоялого двора. Когда Мара проплывала мимо его столика, Лангоф глазами пригласил её. Она села, продолжая петь, играя тяжёлыми гранатовыми браслетами и огромными, загнутыми в кольцо серьгами.

– Погадаешь? – весело спросил Лангоф, когда она уже исполнила романс.

– Всё расскажу, только ручку позолоти, – пробормотала цыганка обычной скороговоркой, однако несколько смутившись.

– Че-аек, шампанского! – крикнул Лангоф, протягивая вперёд ладонь, точно за милостыней. – Ну, красавица, весь я твой.

Мара долго водила пальцем по ладони. Потом резко её отбросила.

– Нет, не буду гадать.

– Что же ты там увидела? Свою любовь?

Лангоф рассмеялся. Он нравился женщинам и знал это.

– Вот ещё глупости! – покраснела Мара.

У столика с бутылкой шампанского вырос Чернориз. Внимательно посмотрел на Лангофа, перевёл взгляд на Мару и произнёс одно-единственное слово:

– Зазноба.


1909

Весна. Оттепель. Солнце уже прожигало в небе огненную дыру, на свалявшемся снегу припекало. Кое-где залысинами набухла земля с рано зазеленевшей травой. По распутице двуколка Лангофа вязла в прело пахнувшей грязи, так что приходилось кликать помощь. Деревенские хватали под уздцы гнедую кобылу, тащили вперёд, толкая сзади колёса. От проворных стрижей, ранних жаворонков и усеявших поля грачей в онемевшую за зиму душу возвращалась жизнь. Наблюдая за стройкой, Лангоф часто отходил на пригрев, сбросив тужурку на распухшую землю, садился и, прикрыв глаза, подставлялся ласковым лучам. Ему делалось радостно и тепло. Размягчённый, он слышал, как стучат топоры, повизгивают пилы, как лениво и беззлобно поругиваются рабочие, и жизнь, как в детстве, представлялась ему ровной и беспечной, будто дорога, по которой его везёт опытный кучер, а вся его забота – смотреть по сторонам или тихо нежиться, свернувшись в углу.

– Ну что, братцы, за лето управитесь? – в который раз осведомился Лангоф у пожилого, вислоусого бригадира.

– Должны, – ломая шапку, перекусил тот ус. – К яблочному спасу.

Неторопливо стекали недели, наполняя жизнь доверху, точно ведро, подставленное в дождь под крышу. Вечерами Лангоф уезжал на постоялый двор, спустившись в трактир к Маре, слушал её страстный голос, а ночи проводил в её одиноком, неказистом доме с сохнувшим на верёвке женским бельём.

– Не боишься, что муж нагрянет? – как-то спросил он.

– Не боюсь, касатик, – прижалась горячим телом цыганка. – Он же сам виноват.

– Это ещё почему?

– Одну оставил, а вернётся, я и тебя защищу.

Чувствуя, как она дрожит, Лангоф рассмеялся.

Однажды барону пришло в голову разыграть Чернориза. Давя в кулаке восковой стержень оплывавшей свечи, он спустился под лестницу, в тёмный, пропахший сушившимся луком чулан, в котором Данила проводил ночи на дощатом, опрокинутом набок сундуке, наспех застеленным прелой соломой. Укрепив свечу в щели на сундуке, Лангоф отступил за шерстяной полог, отделявший садовый инвентарь, подождал, пока глаза привыкнут к слепящей мгле, и, звякнув граблями о стену, громко спросил, как ему казалось, замогильным голосом:

– Откуда ты знаешь будущее?

Вскочив, Данила, растерянно заморгал, не понимая, о чём его спрашивают. Боясь совершить ошибку, он молча болтал ногами на сундуке, пока Лангофу это не надоело.

– Вот дурень! – вышел он на свет с широкой мальчишеской улыбкой. – Дострою усадьбу, переедешь ко мне?

Данила посмотрел ясными, васильковыми глазами, в которых не было удивления. «Всё так и будет», – читалось в них, и Лангоф неопределённо хмыкнул:

– Ну-ну.

Освящать усадьбу приехал сельский священник. Брызгал водой, окропляя стены и пол, дымил, занося в каждый угол кадило. Новоселье Лангоф справлял с рабочими, которым щедро заплатил, и они, встречаясь глазами, маслили его взглядом.

– Многие лета! – невпопад гнусавил за столом батюшка, тянувшийся за разносолами. В руке у него плескалась водка, он был толст и, подоткнув рясу, занял полскамьи. – Надо бы теперь хозяйку молодую, чтобы дом держала.

– Дом без хозяйки, что страна без царя, – крякнув, поддержал его вислоусый бригадир.

– На это дело сам бог благословил, – пьянея, жевал мысль священник. – И царь велит плодить подданных…

Вокруг стоял запах пота и чеснока, которым приправляли блюда, рабочие икали, густо дышали водкой. Лангоф уже пожалел, что устроил застолье, он слышал обрывки разговоров и не понимал, что общего у него с этими людьми, которые всё больше его раздражали.

– От бога до помазанника один шаг, – вдруг зло брякнул он. – Вам-то святой отец положено: любая власть от бога – люби её до гроба. А остальные чего поддакивают?

Оттолкнув стол, Лангоф вышел. День уже клонился, за рекой садилось багровое солнце. Выкурив на крыльце сигарету, Лангоф услышал, как смолкнувшие было голоса зазвучали с новой силой. Спустившись, он выпряг из двуколки гнедую кобылу и, жаря её плетью, ускакал в степь.

По черневшему небу плыл молодой месяц. Под копытами плакала росой начавшая уже желтеть трава. Лошадь шла рысью, разоряя сусличьи норы, гнезда диких уток, пока не встала разгорячёно хрипя. Лангоф, припав к гриве, задремал. Во сне он увидел себя ребёнком, который ночью заблудился в степи. Висли тяжёлые тучи, побрызгивал дождь. В стогах, похожих на избушки, прело сено, источая тягучий дурманящий аромат. Раскинув руки, ребёнок брёл наугад, его губы беззвучно шевелились, моля о помощи. Но вокруг – никого! От жалости к себе Лангоф закричал.

К его возвращению дом, стоявший с распахнутыми настежь дверями, уже опустел, рабочие разбрелись кто куда, некоторые, свалившись в кустах, пьяно храпели. Не слезая с лошади, Лангоф поскакал к Маре.

Горловка – деревня небольшая, полтораста душ. Крестьяне, два столяра, лесопилка. Вечно чумазый печник, перекладывающий на чердаках кирпичи «борова» и заодно чистивший дымоходы. Бабы в цветастых косынках, рано отгуляв молодость, рожали исправно, и, несмотря на то, что треть новорожденных не доживала до года, дворы ломились детворой. Жила в Горловке и столетняя хромая старуха, заставшая царствование Александра Первого. Её имени никто не помнил, да она и сама его забыла, а все звали Двужилихой. Сухонькая, в чём только душа держится, Двужилиха вставала ни свет ни заря, копалась в огороде и целый день сновала по деревне, громыхая вёдрами, выгоняла за околицу коз или, нацепив чистый платок, шла за пять вёрст на молебен в соседний храм.

– Долго живёшь, Двужилиха, – приветствовал её Лангоф, свесившись с двуколки. – Как удаётся?

Сдвинув платок, старуха оттопырила ухо:

– Не слы-ышу.

Лангоф повторил громче.

Морщинистое лицо расплылось, превратившись в печёное яблоко.