Об ужине, слава богу, речь не шла. Есть не хотелось, но, понимая, что от чая не отвертеться, я купила в киоске черешню и ватрушку с абрикосами. Накрытый стол был придвинут к дивану. Пока я мыла ягоды и нарезала пирог, Надежда Васильевна принесла из кухни вскипевший чайник и устроилась на диване, полулёжа в подушках. «Что-то тяжело мне сидеть в последнее время».
Она попросила придвинуть к ней стул, поставила на него чашку с блюдцем и тарелочку с пирогом и со вздохом сказала, что часто думает о судьбе своего отца, о последних днях его жизни. Оказывается, он происходил из донских казаков; я что-то слышала, но забыла, а казаки представлялись мне похожими на будёновцев из советских фильмов.
– Екатерина Вторая раздавала казакам земли и к их прозвищам добавляла «-ов» или «-ёв». Когда казаки приходили в Cечь, а они бывали разных национальностей (позже я решила, что она, лучше меня осведомлённая о еврейском страхе перед казаками, упомянула это специально для меня), им давали прозвища по внешним приметам, чтобы после боя легче было опознать труп: Перебей-нос, Медведь. Нашему досталось: Голова. Как сейчас представляю себе своего предка: широкий лоб, острый взгляд, ум, смекалка – настоящий Голова.
Она прервалась.
– Хорошо, что тебя интересуют семейные истории. Сейчас многие этим занимаются, даже по архивам разыскивают. Но свою я знаю плохо, советская власть отняла у меня тепло родительской любви, не могу ей этого простить.
Тут я поняла, что надо записывать, и полезла в рюкзак за блокнотом.
Суховатый рассказ Надежды Васильевны длился часа три, к фактам она добавляла свои размышления. Вероятно, она не говорила ничего такого, чего не знали бы её дети и внуки. Я видела, что ей хочется перенестись в воображаемую жизнь своих предков, но всегда пределом воспоминаний оставалось довоенное детство, а дальше отыскивались только крохи легенд, которыми успела поделиться с ней в последние годы жизни мать. Мне это напоминало моих бабушек и дедушек, их истории обычно начинались с того, как уезжали за границу многочисленные родственники в пред– и послереволюционные годы, это были истории, которые они смутно помнили сами или по рассказам родителей. Затем шли драгоценные, но скудные воспоминания детства, которые быстро уступали место рассказам о том, как поодиночке в тринадцать-четырнадцать лет они перебирались в столичный город, где их ждала учёба и новая самостоятельная жизнь. Глубина памяти моих родных не отличалась от того, что рисовала Надежда Васильевна, в своих размышлениях она пыталась найти причины такому общему беспамятству. Тяжелее всего было признаться, что долгое время она плохо знала истории жизни отца и матери и не понимала их. «Напиши о нашей жизни, – просила она несколько раз, пока вспоминала. – Ты хорошо пишешь, художественно, у тебя получится изложить всё так, чтобы люди поняли», – приговаривала она. Её настойчивость подгоняла меня.
Надежда Васильевна окончила консерваторию в послевоенные годы и всю жизнь преподавала музыку. Дети любили её. Она не боялась смешивать жанры, переходить от классики к сочинениям попроще – любила оперетту и народные песни, русские, украинские. В её рассказах знакомые фразы советских учебников переслаивались тонкими наблюдениями, личными воспоминаниями, историческими фактами, о которых ученики из книг узнать не могли.
Я задумалась. Хотелось перенести рассказанное Надеждой Васильевной на бумагу, передать её голос, живой, напевный, с плавными перепадами тембра и интонаций, с удивительной игрой эмоций; женский голос, похожий на русский танец, когда по сцене плывёт девушка и платье скрывает движения её ног, натренированных упорными упражнениями. Вот так же по мягкой с учительскими нотками речи трудно было заметить огромный эмоциональный и душевный труд, на котором держался рассказ Надежды Васильевны.
По-русски мне явно не хватало выразительных приёмов. Попыталась писать по-английски и, восстанавливая сцены и диалоги, споткнулась на том, как трудно «распаковать» фактуру, наполнить её присущим моей героине словом на чужом языке. Просидела за работой неделю-другую и поняла, что у меня получается очередная страшилка: советскую власть Надежда Васильевна, конечно, не любила, а сталинскую – ненавидела, но для меня важно было другое. Интересно было сохранить попадавшие в её речь расхожие штампы (да и невозможно их выкинуть как примету времени), но они не должны были заслонять образ женщины со своеобразным ходом мысли, народной смекалкой (Голова!), чувством юмора и бесшабашностью, с которой она встречала повороты судьбы.
Надежда Васильевна горевала, что ей не удалось унаследовать культуру предков: казаков по отцу и фабрикантов по материнской линии (их убили, а имущество конфисковали до её рождения); однако врождённая сила характера помогла ей найти собственный путь, стать прекрасным педагогом, воспитать детей и учеников. Знакомая ситуация для многих, похожая на истории эмигрантских семей позднего советского периода, которым отъезд ещё раз поломал ветви родового дерева.
В какой-то момент тема эмиграции заслонила мне все другие темы – тем временем Надежда Васильевна скончалась.
Литература не в силах воскресить человека, и всё же я вернулась к своим черновикам. Эти наброски начатого и теперь вряд ли уже возможного романа, рассказанного от первого лица, на основе материала, подаренного мне Надеждой Васильевной, – не только дань памяти. В наше переменчивое время я испытываю потребность хотя бы пунктирно «протанцевать от печки», от одной из моих «печек». Повторяя это слово, я представляю себе деревенский дом, кирпичные печные бока, прикасаясь к ним спиной, ощущаю родное тепло, покой и защищённость, а потом это чувство ускользает, но я цепляюсь за слово, кажется, оно хранит следы телесных прикосновений…
В тот незабываемый питерский вечер, когда, полулёжа на диване, Надежда Васильевна рассказывала о себе, погода резко испортилась. За окном сверкнула молния, полил дождь. Я не спешила уходить, а Надежда Васильевна, кажется, повеселела.
– Под грозу лучше вспоминается, – бросила она вскользь.
Мы, люди моего поколения, не умеем говорить о себе. Казалось бы, столько всего пережили, но рядом с нами всегда были те, кто пережил ещё больше, чьи страдания и вообразить трудно. Не хочется вспоминать всё это на старости лет. Да и зачем? Всё давным-давно пройдено, передумано, сказано; о войне написано не один раз, о сталинской бойне – тоже. Моя судьба, судьба моих родных и близких ничем по большому счёту не отличается от доли миллионов обычных советских семей, разбросанных режимом по огромной стране и уничтоженных по одному. Сейчас имя Сталина всё чаще появляется на телеэкране и в газетах, о нём снова говорят как о великом главнокомандующем, который спас отчизну от немецко-фашистских захватчиков. Молодым наскучило слушать о преступлениях Сталина, а машина власти движется по своим нечеловеческим законам и выплёвывает штампованные заголовки, написанные языком старых советских газет. Интонации и выражения такие знакомые, будто проросли сквозь поколения. Люди прислушиваются к ним, послушно кивают и верят: да, действительно, разгромил немцев, спас страну, быть может, так и надо, держать нас в ежовых рукавицах, вить из нас верёвки, иначе никак, сами мы ни на что не способны.
Как защититься от этого бесконечного вранья? Можно ли поверить себе, своим глазам, своей правде? Когда мне не спится по ночам и я, лёжа на диване, слушаю, как тополь бьётся ветками о стекло, мне кажется, что ничто не изменилось, что где-то продолжается моё довоенное детство – такое, каким мне хотелось бы его видеть. Вот-вот папа и мама постучатся в дверь и позовут завтракать, папа будет жарить яичницу, а мама вынет из печи яблочный пирог. Младшая сестра Катенька уже сидит за столом и болтает ногами. Мама повязала ей белый бант, и Катенька то и дело трогает макушку, проверяет, на месте ли он. Какой у нас нынче праздник? А-а-а, Наденьке исполнилось десять лет! Поздравляем тебя, Наденька, желаем тебе жить долго и счастливо, поменьше болеть и продолжать играть на пианино, ведь музыка сможет утешить тебя в трудную минуту. И учиться на отлично, тогда ты сможешь поехать в Ленинград и поступить в консерваторию, выйти замуж и родить нам крепких и здоровых внуков, которые скрасят наши дни на старости лет.
Но нет, всего этого не было и быть не могло. Сталин смастерил из нас своё подобие, создал новое поколение – племя нелюдей. Это оказалось несложной, хотя и трудоёмкой работой, надо было всего лишь отнять у нас родителей, заткнуть им рты, испепелить их души страхом. Заменить семьи яслями и детскими садами, а дома – тюрьмами и коммуналками, согнать всех в кучу, в одно сплошное месиво, чтобы не позволить родителям остаться наедине с детьми, поделиться с ними своими историями, сказать лишнее слово. Но главное, надо было сломать родителей так, что, если бы им и захотелось какими-то полунамёками объяснить что-то детям, те в ответ подняли бы их на смех. Нет, нет, старики нам не указ! Мы наш, мы новый мир построим. Вместо колыбельных песен, вместо песен о любви и смерти, верности и разлуке, мы орали лозунги и играли бравурные марши. С родителями мы встречались по вечерам, когда они приходили домой серыми от усталости после нескончаемого рабочего дня, и мы торопились поделиться с ними своими рекордами, похвастаться пятёрками, килограммами собранной макулатуры, а они слушали молча, молча готовили обед, молча ели и только изредка, по выходным, просили: «Наденька, сыграй нам что-нибудь красивое» или «Катенька, прочти нам стихотворение». И только по ночам мы слышали, как родители шёпотом разговаривают между собой. От этого шушуканья становилось так жутко, что Катя начинала рыдать, а я шла в их комнату и требовала объяснить, о чём они говорят и почему шёпотом.
Какими бы мы выросли, если бы нашим родителям не приходилось постоянно бояться? Какими бы мы воспитали своих детей, если б могли, не опасаясь преследований, с самого раннего их детства делиться с ними опытом и сомнениями, если бы в разговоре с ними, да и друг с другом, не приходилось обходить запретные темы?