Однако любая непогода стихает, и, как знать, без этих бурь не было б и покоя, не испытав грозы, мы не смогли бы прочувствовать всю благодать ясного дня. Когда отец просыпался часа в два-три ночи, в его жизни наступало время умиротворения, и в эти моменты я узнавал в нем черты того человека, который прежде носил меня на плечах, и тогда я вставал с постели и шел вниз, ступая как можно тише по спящему дому, и приносил ему из кухни молоко, чтобы он смягчил распухший язык и пересохшее горло. Он благодарил меня и говорил, что очень виноват перед нами, а я отвечал, что не из-за чего виниться, но он повторял, что очень виноват, потому как вел себя скверно, виноват, что смог дать мне так мало, но коли так мало, по крайней мере ничего от меня не возьмет, и я совершенно свободен, ничего своим родителям не должен, а ведь дать такую свободу — это не так уж мало, многие здесь в моем возрасте уже давно работают, и далеко не каждый поступает в среднюю школу, и еще меньше таких, кто ее кончит, и, пожалуй, возможность получить образование есть именно тот дар, который вместе с жизнью и составляет самое главное, что он мог мне устроить.
Но теперь покончено и со школой, и с жизнью здесь, подумал я, и тут только почувствовал, что, должно быть, задремал, хотя все отчетливо помнил, и не заметил, как через мою комнату прошла мама, и теперь слышно, как она возится на кухне, но я был рад, что мне не пришлось притворяться, по крайней мере, в этот последний свой день дома.
Быстро вскочив с постели, я вынул из-под матраца старый, потрепанный рюкзак, которым еще когда-то пользовался отец. «Ничего, если я возьму его как-нибудь?» — мимоходом спросил я несколько месяцев назад, как бы между прочим, будто речь шла об обыкновенном походе. «Конечно», — ответил отец, ничего не заподозрив.
Я начал тихо собирать вещи, сверяясь со списком, который заранее составил на конверте и хранил под подушкой. Четыре смены белья, четыре пары носков, две пары брюк, четыре рубашки, полотенце, несколько платков, габардиновый пиджак, дождевик и бритвенный прибор — единственная новая вещь в моем списке и самая дешевая из тех, что производит фирма «Жиллет». До этого я пользовался отцовской бритвой, позеленевшей от времени, брился ею уже несколько лет, но делал это чаще, чем требовала не очень-то густая растительность.
Когда спускался по лестнице, то ни в комнате братьев, ни в комнате сестер не было слышно ни звука, и я был рад этому еще больше, ведь я не умею прощаться, никогда раньше не случалось, и лучше, чтоб как можно меньше людей при этом присутствовало. Хотя, кто знает, может, у меня и неплохо бы получилось. Положив рюкзак на предпоследнюю ступеньку, откуда он был не так заметен, я вошел в кухню. Мама крутилась около плиты, а отец стоял ко мне спиной, глядя в окно на синевато-серые отвалы шлака, на остовы разрушенных надшахтных строений и дальше на волнующееся, в мелких гребнях, море. Они оба не удивились, увидев меня, так как мы довольно часто рано утром собирались втроем на кухне. Но сегодня я не могу быть таким, как обычно. Я должен собраться и успеть сказать то, что нужно сказать в тот короткий промежуток времени, когда мы втроем.
— Я сегодня ухожу, — говорю я как можно небрежнее.
Мама лишь слегка замедлила свою возню у плиты, а отец продолжал смотреть в окно.
— И ухожу прямо сейчас, до того, как поднимутся остальные. Так будет лучше. — Голос мой к концу задрожал.
Сначала мама отставила закипевший чайник на край плиты, будто хотела оттянуть время, потом повернулась и сказала:
— Куда ты едешь? В Блайнд Ривер?
Я даже будто оглох, настолько ее реакция была для меня неожиданной. Ведь я-то думал, она будет поражена или хотя бы удивится, разволнуется, но ничего подобного. Странным были и ее слова о Блайнд Ривер, центре урановых разработок в Северном Онтарио. Ведь я никогда не говорил и даже не думал об этом месте. Она словно не только знала, что я соберусь уходить, но даже наметила место, куда я направлюсь. Я вспомнил, как читал о том, что испытывал Диккенс, работая на гуталинной фабрике, и что его мать одобряла эту работу, одобряла казавшееся ее сыну ужасным и недостойным его.
Отец, повернувшись, сказал:
— Тебе сегодня исполнилось только восемнадцать. Ты бы подождал еще немного.
Но по его глазам видно, что он сам не верит тому, что говорит. Он ведь знает: ждать в лучшем случае утомительно, а в худшем безнадежно. Вся эта сцена меня как-то разочаровала, я-то думал, родители начнут в отчаянии удерживать меня, и надо будет приложить немало сил, да сдержаться и остаться непреклонным.
— А чего ждать? — задаю я совершенно бессмысленный вопрос, точно зная, как на него ответят. — Почему вы хотите, чтобы я здесь остался?
— Ты не понял, — говорит отец. — Можешь поступать так, а не эдак. Я только хочу сказать, что тебе необязательно это делать сейчас.
Но для меня вдруг становится чрезвычайно важным уйти именно сейчас. Я понял, здесь ничего не изменится, а станет только хуже, и поэтому говорю:
— До свидания. Я напишу, но только это будет не из Блайнд Ривер.
Про Блайнд Ривер у меня вырвалось ненароком, наверное, неосознанно хотелось уколоть маму.
Я взял рюкзак, прошел через дом к парадной двери, потом к калитке… Родители шли за мной. Вдруг мама говорит:
— А я собиралась печь торт к сегодняшнему обеду…
Тут она неуверенно остановилась, и ее фраза так и повисла незаконченной в холодноватом воздухе раннего утра. Она, наверное, хотела исправить положение после своего замечания насчет Блайнд Ривер и довольно неуклюже подвела разговор к моему дню рождения. А отец говорит:
— Ты бы зашел к ним домой. Их ведь, может, уже не будет, когда ты снова здесь окажешься.
Дом родителей моего отца всего за полквартала от нашего. Сколько я себя помню, они всегда там жили и всегда во всех наших бедах мы находили у них успокоение. Когда отец дал мне понять, что жить им осталось недолго, я вдруг остро ощутил то, что раньше как-то не приходило в голову. И теперь с новым для себя ощущением я шел по старой, знакомой улице, покрытой рытвинами и ямами, куда ссыпали золу и шлак, отчего она казалась какой-то изможденной. Еще не было семи, и я шел по тихим еще улицам, будто утренний разносчик молока, бредущий от дома к дому, но только вместо бутылок я должен был оставлять у двери слова прощания.
Дедушка сидел возле окна, попыхивая трубкой и перебирая четки искореженными, шишковатыми пальцами. Сколько раз он их ломал, ему и не упомнить. С некоторого времени он начал сильно глохнуть и не повернул головы, когда я вошел. Я решил пока не говорить с ним, иначе пришлось бы кричать и несколько раз повторять одно и то же, а мне этого совсем не хотелось. Бабушка, как и мама, возилась в это время у плиты, высокая, седая, еще вполне представительная, несмотря на свои восемьдесят лет. У нее сильные, почти мужские руки, и, хоть широкая в кости, она никогда не производила впечатления неуклюжей или грузной. Двигалась она все еще ловко и легко, а зрение и слух у нее были в полном порядке.
— Я ухожу сегодня, — сказал я как мог непринужденно.
Бабушка с удвоенной энергией начала шуровать в плите, а потом сказала:
— Вот и хорошо. Здесь никому не найти дело. И никому никогда не удавалось. Поди сюда, Джеймс, — позвала она, и мы прошли к ней в кладовую. Там она с поразительным проворством взобралась на стул и достала с верхней полки шкафа потрескавшийся от времени большой жбан, в каких обычно хранят сахар. Она извлекла оттуда кучу запылившихся открыток и выцветших почтовых карточек, настолько старых, что казалось, они вот-вот рассыплются, стоит к ним прикоснуться. Были там еще два пожелтевшие письма, перевязанные шнурком от ботинок. Сквозь налет времени проступали, поражая мое воображение, названия мест, откуда все это пришло: Спрингхилл, Скрантон, Уилкс-Барре, Иелонайф, Бьютт, Виргиния, Эсканоба, Садбери, Уайтхорс, Драмхеллер, Гарлан, штат Кентукки, Элкинс, штат Западная Виргиния, Тринидад, штат Колорадо — уголь и золото, медь и свинец, золото и железо, никель, золото и уголь. Север и юг, запад и восток. Поздравления и просто несколько строк из тех мест, где ни я, еще молодой, ни дед, уже старый, никогда не бывали.
— Во всех этих местах твой отец побывал под землей, — сказала бабушка почти сердито. — Делал там то, что и здесь до своего отъезда, а потом после возвращения. А ведь вроде бы всякому и так достаточно долго быть под землей, когда умрет, чтобы стремиться туда, пока жив.
— Хотя, — немного помолчав, продолжила она рассудительно, — это единственное, что у него получалось и что он сам хотел делать. Но я-то ждала от него совсем другого и уж, во всяком случае, не того, что он будет работать здесь.
Она развязала шнурок и дала мне два письма. На первом стояла дата 12 марта 1938 года и адрес: Главный почтамт, Келлог, Айдахо.
«Я уже начинаю стареть, и мне хочется, чтобы ты вернулся и занял мое место на шахте. Угольного пласта хватит на многие годы. И очень давно здесь никто не погибал. Условия становятся лучше. Погода мягкая. Мы чувствуем себя хорошо. Ответ можешь не писать. Просто приезжай. Мы ждем. Любящий тебя отец».
На втором письме стояла та же дата и тот же адрес.
«Не слушай его. Если ты вернешься, то никогда уже отсюда не вырвешься, а устраивать здесь свою жизнь бессмысленно. Пласт, говорят, истощится через несколько лет. Любящая тебя мать».
Я никогда раньше не видел, чтобы мой дед писал, и почему-то считал, что он не умеет это делать, хотя видел, как он читает. Может быть, мне казалось так потому, что руки у него изувечены до бесформенности, и трудно представить их за таким тонким делом, как письмо.
Оба послания были написаны одним и тем же широким пером и такими черными чернилами, каких сейчас не встретишь, и чем-то они напоминали старую супружескую пару, в которой нет согласия, то есть желания одного сводят на нет желания другого, уж очень несхожи эти люди, хоть и связаны одной пыльной веревочкой.
Выйдя из кладовой, я пошел к деду, который по-прежнему сидел у окна.