Задиры — страница 33 из 53

Бедный Панкани, он выходил из моды. Из литейного на его бои больше никто не ходил, он же не мог, как прежде, рассказывать о них, потому что Гастоне и другие ребята сразу начинали ехидничать. Иногда они пытались втянуть мальчишку в драку с противником килограммов под восемьдесят и обзывали трусом, если он не соглашался.

Доброе отношение было для него как хлеб. Я понял это, видя, как он искал дружбы с парнями, как он смотрел на них и смеялся их шуточкам, как и сам старался поддеть Креспи или хромого Беппе, хоть и неудачно: задирать людей было не в его характере. Он давал волю своим чувствам в неожиданных вспышках детского гнева, над которыми потом смеялся весь цех.

Даже мне не удавалось поговорить с ним, как бывало когда-то. Казалось, ему неприятно встречаться с нами, и однажды он на самом деле стал просить о переводе в другой цех. Он и к работе охладел. Скоро это стало вызывать у всех раздражение. До тех пор, пока он кипятился из-за жары, пыли, неприятных ему людей или стервеца-бригадира, который не желал перевести его на склад, Панкани еще терпели. Но все чаще и чаще с тупой ухмылкой на тонких губах и отсутствующим взглядом он застывал у вращающейся машины. Чтобы это не вошло у него в дурную привычку, ему стали напоминать, что получаем мы сдельно всей бригадой, и хочешь не хочешь, а надо работать наравне со всеми.

Панкани на это злился:

— Да вы как ослы с завязанными глазами, которых гоняют вокруг жернова. Что у вас за душой? Вы же стадо овец!

Но работать он все-таки не отказывался. Близился отпуск; зарплата и аванс за три месяца, начисленные из восьмидесяти процентов, ушли на то, чтобы снять на море комнату со столом. А при нашей сдельной работе нужно готовить одну форму за семнадцать секунд, не больше. Да и не меньше, разве что кому после этого захочется по горло зарыться в снегу. Я подогнал кран с формой и начал ее обдувать струей сжатого воздуха, чтобы очистить от остатков песка или окалины, которые могли остаться после выбивной машины. Я медленно вращался вместе с сиденьем, правой ногой упираясь в перекладину, специально предусмотренную на машине, а левой цепляясь за ножку стула. Очищенную форму я толкнул в сторону Панкани. Ему нужно было отцепить ее и укрепить на формовочной машине. А я в это время поехал в обратную сторону захватить следующую форму с транспортера, идущего сбоку от меня. В углу формы прилипло немного пригоревшего песка, не сбитого струей сжатого воздуха. Я попробовал отковырнуть пальцем, однако ноготь у меня на указательном пальце обломан; я обжегся и выругался. А когда я направил форму к Панкани, он оставался еще сзади, закреплял предыдущую. Я разозлился. Господи! Работать рядом с человеком, который вечно жалуется. Конечно, очень тяжело в пылище, поднимаемой шлифовальными кругами, в кислом, желтого цвета, мутном воздухе, который испорчен зловонным запахом, идущим от отливок сизо-малинового цвета и перемешанным вентиляторами с испарениями мочи из уборной. Действительно тяжело. Даже просто смотреть на красноватые дымящиеся формы, которые бежали, гремя и трясясь, по роликам транспортера, неприятно. Но Панкани чересчур долго возился с ними, слишком долго копался, а единственное, что нужно бы ему, — сидеть как можно тише, ни во что не вмешиваться и прежде всего не напоминать ни о жаре, ни о сдельщине, ни о работе, которая еще ждет нас впереди.

Однажды в то лето, когда в цехе, как обычно, было градусов под сорок, он, показывая мне во время перекура на бригаду разливщиков, усердствовавших по всей длине транспортера, спросил у меня:

— Ты когда-нибудь подсчитывал, сколько тебе осталось протянуть здесь? Не считал, сколько дней? Мне еще одиннадцать тысяч, одиннадцать дней, день в день.

— Почему ты все время такой кислый? — разозлился я.

— А есть с чего веселиться?

— Раньше ты так не говорил.

— Раньше! Раньше и ты был другим. — И вдруг будто сорвался, изменившимся голосом, возбужденно, как в истерике, заговорил: — Представляешь, кто мне сегодня ночью приснился? Карлези. Вот радость-то. Помнишь, как мы ездили к нему в санаторий? Он за все время так и не встал тогда со своей койки. А как изменился! Глядел на нас, будто на чужаков, на людей из другого мира. Так вот он мне приснился сегодня. Мы с ним вроде бы на ярмарке и смотрим на свое отражение в кривых зеркалах: то мы приплюснутые, то страшно вытянутые, а то совсем изуродованные, с безобразными лицами, страшными, но в то же время смешными. От такого сна совсем не до смеху, правда? Говорят, иногда так бывает, вот и я… вот и я, проснулся и слово в слово вспомнил, что он нам тогда сказал: «Нет, у меня ничего не болит, я себя прекрасно чувствую, нам и еды дают столько, что даже Бове не управиться, только вот небольшая боль, здесь, в спине, будто меня двумя пальцами вверх толкают».

— Ну а на тренировки ты по-прежнему ходишь? — спросил я, может быть, невпопад, растерявшись от этого бессвязного рассказа.

— Конечно, — ответил он. — А Фарабини тоже пройдоха. Считает себя докой, потому что два месяца проходил в чемпионах. А самому всегда смелости и мужества не хватало, от этого и нравятся ему те типы, которые мечутся и вихляют по рингу, как балерины. Он это итальянской школой называет. Нет, такое не для меня. «Тебе бы надо девочку завести, чтобы она тебя загоняла», — он мне говорит. А я-то, дурак, два года подряд спать в девять ложился.

— Знаешь, что тебе надо? — сказал я. — Послушай дурака. Брось все. На месяц пошли все к черту, отдохни. У тебя это, конечно, и от жары, но мы все здесь немного тронулись. Того гляди вылавливать начнут, как бешеных собак. А пока в субботу поехали с нами. Мы всей оравой собрались на рыбалку. Возьмем с собой вина, колбасы, большую сковородку. Будет весело.

— В субботу? — рассеянно спросил Панкани. — Нет, я не смогу. Да и весело мне там не будет. Я-то знаю, что я за человек. Весь день вам испорчу. Всем надоел. Ну что мне там делать? Вот ты добрый, не злой. Хоть разговариваешь со мной. А другие, ну скажи, почему они против меня? Что я им сделал? К человеку хуже, чем к дерьму, относятся!

Он стал раздражать меня; и не столько своими сбивчивыми разговорами — мы все уже к ним привыкли, сколько взвинченностью, светившейся в глазах.

Панкани поймал мой взгляд и замолчал. Он начал пристально следить за секундной стрелкой на больших часах в конце цеха, потом посмотрел на подручного, разгружавшего автокар с моделями, и, снова уставившись на меня с тем же взвинченным выражением, медленно сказал, взвешивая слова, почти что по слогам:

— Хочешь, я тебе все расскажу? Я давно уже красной мокротой отхаркиваю. Позавчера рот был просто полон крови, вот такой кусок легких.

От неожиданности я слова не мог вымолвить. Он по-прежнему пристально смотрел на меня, и в его черных, с красными веками, узких глазах росло невероятное, сумасшедшее веселье. Он даже не дал мне прийти в себя, резко толкнул пальцем в плечо и пошел к машине.

— А ты и рад, да? — на ходу бросил он.

Я уже готов был его ударить, но, заметив, как позеленело от злости его лицо, помутнели глаза, догадался, что он ждал этого, и я не влепил ему сразу, там же, по морде.

И все-таки я любил этого парня. Было неприятно видеть, как меняется, портится его характер. Ну не удалось ему стать настоящим чемпионом, что из этого? Я пытался объяснить ему, что радость и смысл жизни можно найти в сто раз лучшим способом, чем до крови драться на ринге на потеху сотне зрителей. Есть более серьезные и жестокие противники, победить их тяжелее. Но когда я говорил ему про это, он хитренько щурился, будто хотел сказать: «Давай, давай заливай». Больше всего мне не нравилось, что он завел дружбу с Нибби.

Нибби, недавно принятый на работу подручным, был доносчик и скоро сумел пролезть в контору учетчиком времени, хотя он ни в моделях, ни в отливках ни шиша не понимал. Он мог свободно шататься по цехам, и дежурные начальники ничего не говорили ему, если заставали не на рабочем месте; наоборот, охотно останавливались поболтать с ним, как с одним из своих. Он говорил, что перенес адские муки в плену в России. Только почему он собирался отомстить за это коммунистам, а не тем, кто послал его туда? Это был лгун и провокатор. В литейном его никто не выносил. Из-за болезненного, желтого цвета лица его прозвали жуком-могильщиком и советовали ему держаться от нас подальше, а когда он подходил слишком близко, мы угрожающе хватались за корзины.

С Панкани теперь он вел себя как покровитель. У меня просто кровь к голове приливала, когда я видел, как они переговариваются вполголоса. Я потом дразнил Панкани, нарочно зло отзывался о Нибби, но ничего этим не добился.

В это время как раз проводилась агитация против перевооружения Германии. Заранее, за два дня, мы узнали, что готовится забастовка протеста, и, как обычно, стали передавать друг другу, что в конце смены устроим собрание; естественно, чтобы распределить обязанности, потому что, по сути, мы все были согласны. Я стоял далеко от Панкани, но слышал, как Бове, смеясь, говорил ему:

— Да и я тоже не пойду. В конце концов ты прав. Чему бывать, того не миновать.

Панкани смотрел на лужу воды на полу и размазывал ногой ее края. Он искоса взглянул на меня и полез под душ. Я спросил у Бове, что сказал ему Панкани.

— Что плевать ему на Германию, и в забастовке он участвовать не будет. И я тоже, — ответил Бове.

Из цеха я вышел один и по дороге думал про этот случай. Потом думал об этом и на партийной ячейке, и дома за ужином, стараясь понять, в чем мог я быть не прав в отношениях с этим мальчишкой. Хороший был парень. Сказал он так из вызова: но вызова кому? Наверно, я тоже переменился. Раньше я не был таким суровым и резким, готовым со злостью заклевать того, кто сразу же не соглашается со мной. Я решил зайти к Панкани.

Он жил в моем же квартале, в самой старой части — лабиринте узких сырых улочек, как нарочно пощаженных войной. Угрюмые стены разрисованы непристойными рисунками, именами влюбленных. После каждой лестничной площадки ступеньки казались все более узкими и крутыми. Панкани жил на четвертом этаже. Я поднялся туда, совсем запыхавшись, и не знал, постучаться ли в дверь, или незаметно уйти вниз.