Задиры — страница 42 из 53

ем другие просыпались, успевал извлечь и продать свой улов.

Еще он ходил в больницу и раз каждые две недели сдавал кровь. «Кровавые» деньги он регулярно пропивал. «Рыбные» отдавал дочери, не занимавшейся ничем. В конце концов он продал свое тело Каролинскому институту, став, таким образом, по иронии судьбы наживкой для медицины. Все это происходило очень давно, еще до введения современной системы социального обеспечения, и ему нужны были деньги. Выходит, он, несмотря ни на что, верил в какой-то «смысл жизни».

Раньше рыбаки Потока давали друг другу прозвища и одного называли Попом. Говорили, когда-то он учился на священника, но, видимо, наткнулся на предательский риф, скрытый под поверхностью житейского океана, и вынужден был отказаться от мечты. Но веру он сохранил. Поп никогда не рыбачил по воскресеньям и каждый будний день, войдя в лодку, преклонял колена на днище и молился на виду у всего района Норбру. Жизнь имела для него смысл.

Рыбаки Потока не считались бродягами и мошенниками. Большинство из них наворачивали на себя лохмотья из-за неподвижности рыбалки, из-за холода и ветров. Кое-кто, правда, ночевал, накрывшись старыми газетами, в зоологическом, но рано поутру непременно появлялся на своей набережной или на своем мосту, часто на одном и том же привычном месте. И было немыслимо представить, чтобы полиция хоть раз подошла и задержала рыбака за какую-нибудь шалость. Да полиция и не знала бы, что делать с лесой. Ведь привязанная к парапету, леса автоматически превращалась в «стоячую снасть» и составляла прямое нарушение древнего указа.

Поэтому рыбаков Потока более или менее оставили в покое. Их не преследовали, наоборот: они прославились и часто попадали в иллюстрации ежегодника Шведского союза туристов; по существу, им следовало бы назначить муниципальную стипендию, до такой степени они стали неотъемлемой частью облика Стокгольма. И еще: как-то совсем незаметно рыбаки Потока проскользнули в поэзию и искусство, став чуть ли не обязательной и очень красочной деталью в произведениях, посвященных нашему городу на воде. Все вместе они сошлись бы на том, что в жизни есть смысл.

Карл Гектор не был одет в лохмотья, он не был даже плохо одет оба раза, когда я задержался возле него. В момент первого нашего знакомства на нем были белая в голубую полоску рубашка и коричневые брюки с подобранным по цвету кожаным ремнем; голову его увенчивала вполне современная шляпа с узкими полями. Рядом с прочим снаряжением на тротуаре лежал скатанный в рулон дождевик: всегда можно одеться, если погода испортится или в тени от нависающей громады государственного банка станет слишком зябко. Карл Гектор выглядел в меру худощавым и мускулистым: на выставке, рекламирующей наш образ жизни, он вполне бы сошел за классический образец шведского рабочего. Словом, он совсем не производил впечатления алкоголика или религиозного фанатика вроде Профессора или Попа. Впрочем, ему всего исполнилось сорок, он находился в расцвете своего среднего возраста; я с самого начала отметил, как неплохо он выглядел.

Прежде всего бросался в глаза его нос с орлиной, так называемой благородной горбинкой и тонкими очертаниями ноздрей — отнюдь не широких, исстари считающихся клеймом рабского происхождения. Его волосы были аккуратно и коротко подстрижены, а руки жилисты и крепки, но без следов тяжелого физического труда, с красивыми ухоженными ногтями. Карл Гектор являл собой явный контраст неряхе, прямую противоположность опустившемуся. Вероятно, рыбаки Потока тоже последовали за генеральной линией развития общества, как и все другие в последнем. Ничто в мире не стоит на месте, и они также не остались раз и навсегда законченным явлением.

На следующий день, спускаясь к мосту для разговора с Карлом Гектором, я твердо решил пожурить его за недостаток веры в жизнь. На этот раз на всем сорокаметровом пролете он стоял один. И хотя мост был пуст, он расположился всего шагах в десяти от набережной. Теперь я мог задавать ему любые вопросы, не опасаясь, что он постесняется отвечать. Карл Гектор сменил прежнюю одежду на опрятный выходной костюм и желтые туфли. Рядом на парапете висел дождевик, намекая своим присутствием на то, что рыбак собирается оставаться на своем посту, даже если погода переменится или, может быть, просто до наступления вечерней прохлады.

— Человек, проводящий здесь день за днем, должен любить природу, — заметил я, поздоровавшись и сказав пару обязательных ничего не значащих слов.

— Природу любить? Хм, а что это значит — ее любить?

— Значит любоваться ею. Реками, озерами, деревьями, видами, птицами, солнцем, радугой, да мало ли чем.

— Что же, я всем этим любоваться обязан?

— Конечно, не обязан. Но ты не можешь не признать, что все это красиво, что все это существует.

— Вот и пусть существует. Но до любования, как ты говоришь, нам, работягам, дела нет. Это не для нас. А если бы и было дело, то все равно некогда.

Я почувствовал небольшое раздражение. Почему он должен отрицать абсолютно все?

— Лифт и мусоропровод, по-твоему, нужны, полезны?

— Полезны. Не нужно бегать по лестнице.

— Может, и природа полезна и хороша для чего-то? И красива?

— Это разные вещи. А может, нет. Мне разбираться с таким ни к чему.

Я еще больше разозлился.

— Как ты можешь жить, если не веришь ни во что?

— А я работяга. Настоящий рабочий все равно как стирательная резинка. Вроде той, что мы пользовались в школе.

— Резинка что-то значит. Она стирает.

— Ну нет. Это тот, кто ею стирает, значит, а не она.

— Ты нигилист?

— Кто такой?

— Ну, такой, кто ни во что не верит. Тот, кто говорит «нет» всему на свете. Ни во что не верить — преступно!

— Может, так. Но я как слеплен, так и слеплен. Ладно, поживу преступником.

Даже это, как видно, его не волновало.

— Ты, должно быть, озлоблен на общество?

— Работяге некогда шляться по собраниям и злиться.

— Тогда ты озлоблен на что-то в обществе!

Втайне я понадеялся, что вот сейчас он пырнет пальцем в Оперу и скажет: для того, чтобы та штуковина работала, он, как и любой другой работяга в Швеции, даже самый паршивый лапландец, платит налоги, хотя ноги их не бывало в этом заведении. Но ничего подобного он не сказал.

— Ни на что я не озлоблен. Может, на вопросы.

Колкость замечания я пропустил мимо ушей. Целые сугробы анкет сопровождают шведа от колыбели до могилы. Хотя ни в одной из них не спрашивается о смысле жизни. Ладно, тогда я спрошу. Надо же, он ничуть не озлоблен, не злится ни на один пункт налоговой декларации. И понятно: ведь тогда в его веру вполз бы червячок сомнения.

— Но ты читаешь газеты и журналы? Они каждый день падают в ящик.

— Я ничего не получаю. Если что и приходит, то обычно налоговые квитанции, всякие формуляры для заполнения или иногда письмо от родных. В отпуск я почту не вскрываю.

— Может, ты думаешь, что зло в мире перевешивает добро? — спросил я и почувствовал, что вступаю на тонкий лед философствования. — Что всюду война, а люди умирают от голода, может быть, даже сейчас — в других краях земного шара?

— Обо всем, что происходит в других краях, я не думаю. Ведь там не думают обо мне.

— Такое равнодушие — преступление против жизни!

— А нам, работягам, лучше не горячиться. Лучше быть в меру спокойным, даже тупым.

— Как раз для рабочего равнодушие опаснее всего. Оно должно быть наказуемо. И отвечать придется таким, как ты, потому что вы заражаете равнодушием остальных.

— Тогда накажи меня. Заяви в профсоюз.

Не оставалось другого выхода, как снова завязать разговор вокруг рыбалки, хотя я давно понял: ничего он здесь не ловит. Но тогда почему стоит? До этого я еще не докопался.

— Ладно, я не за тем пришел. Ты хоть раз поймал стоящую рыбину?

— Нет, так. Мелочь одну. Я все выбрасываю обратно.

— Значит, стоишь из азарта?

Он так же равнодушно ответил:

— Может, в следующий раз придумаешь новые вопросы? От отпуска осталось две недели.

Он не раздражался, не проявлял нетерпения или любопытства, ему было все равно: останусь я здесь или уйду — как мне заблагорассудится. И я решил уйти. По крайней мере, это докажет, что человек обладает свободой воли. Хотя ушел я неохотно. Ему же, как мне показалось, было лень повернуться и взглянуть, стою я с ним или уже исчез.

IV

Город был все так же по-летнему красив, а его улицы заполнены цветастыми платьями, сверкающими камерами, пьянящей суетой. Никто, по-видимому, не испытывал недостатка во времени или деньгах, все охотились за чем-то, чего им не хватало. Надежда повстречать родственную душу не покидала меня. Ведь родство душ увеличило бы ценность всего, что я мог увидеть и наблюдать. По-моему, самое большое событие в жизни — знакомство с новым человеком. Хотя из опыта я знал: тот, кого я искал, мог пройти мимо, и никто из нас не остановился бы и не оглянулся. В самой мысли заложена, наверное, немалая доля грусти. Но моя грусть была мягкой, потому что я не терял надежды.

Иногда я занимал себя размышлениями о Карле Гекторе, фаталисте и нигилисте, если он был тем, за что себя выдавал. Я думал и о других рыбаках Потока — своего рода скандинавских лаццарони, прикрывающих безделье рыбалкой. Надежду из них вселяли только настоящие любители, игравшие в лотерею. У них оставались шансы на выигрыш, хотя удача выпадала редко.

Карлу Гектору было все равно — вытянет он счастливый билет или пустой. Он не затруднял себя даже тем, чтобы сменить наживку, и, видимо, относился к своей карьере рыбака-любителя совершенно равнодушно. У него, впрочем, была работа. Он рыбачил только в свободное время. И оказывался независимым, таким образом, и от рыбалки.

Существует, видимо, особого рода рабочий пессимизм. Конечно, глубокую тоску, не обоснованную конкретными определенными причинами, можно наблюдать в нашем обществе повсюду. Но особенно явно она проявляется в среде рабочих. Другие классы, возможно, были когда-то поражены той же инфекцией, но, видимо, переболели и со временем приобрели к ней иммунитет, точно так, как и сифилис у некоторых диких племен стал в свое время неотделим от образа их жизни, но никого среди них не волновал.