Об этом — прямо и недвусмысленно — в его смятенном письме из Парижа: «УЖАСНО ХОЧЕТСЯ в Москву <…> Хотя — что мне делать в Москве? Писать я не могу, а кто ты и что ты, я все же совсем, совсем не знаю. Утешать ведь все же себя нечем, ты — родная и любимая, но все же ты в Москве и ты или чужая, или не моя. <…> Ужасно тревожусь за тебя. И за лирику твою, и за обстоятельства».
Слова эти (лирика… обстоятельства…) — обтекаемые, не поддающиеся точной расшифровке — были, однако, хорошо понятны в этом контексте и автору письма, и его адресату: ни один Лилин роман до сих пор не имел столь тупикового — тюремного! — финала. В промежутках между своими заграничными поездками она пыталась использовать все свои связи, чтобы помочь Краснощекову, но пока что ничего не получалось. Дело Краснощекова находилось под столь высоким патронажем, что даже Агранов и его отнюдь не маломощные коллеги преодолеть волю куда более высоких начальников не имели возможности. Скорее всего, понимая бессмысленность и даже опасность подобных инициатив, просто-напросто не ударили палец о палец.
В Париже Маяковский, ожидая то ли визы в Америку (в Канаду? в Мексику?), то ли каких-то дальнейших инструкций, проводил почти все время в «Ротонде» или в «Доме», потягивая американский грог. Илья Эренбург, как он сам признавался, спешил сюда — в то же самое время, — чтобы «побеседовать с тенями Верлена и Сезанна». Маяковский — чтобы услышать русскую речь и вступить в разговор. «Париж, тебе ль, столице столетий, к лицу эмигрантская нудь?» — восклицал он в стихах этого цикла. Но общался почти исключительно с эмигрантами: незнание языка делало его немым и лишало возможности иного общения.
Жизнь как-то скрашивала Эльза, интонацией все время напоминая Лилю. Виделись они ежедневно — Эльза поселила его в том же отеле, где жила сама. С тех пор отель «Истрия» на улице Кампань-премьер, номер 29, стал постоянным местом его парижского пребывания и вошел с пунктуальной топографической точностью в его стихи. Он и сейчас сохранился — на той же улице, под тем же номером и тем же названием, а о Маяковском и других знаменитостях, здесь проживавших, напоминает теперь мемориальная доска. Каждый может, если, разумеется, повезет, остановиться в этом отеле и даже «заказать» комнату Маяковского. Переделанную — и все-таки ту же. Маяковский дал «Истрие» не только всемирную славу, но и фактически обеспечил этот отель неиссякающей рентой…
Эльза опять сдружилась с Андре Триоле — на его фирменном бланке Маяковский писал Лиле письма, как бы подтверждая документально, что за «дружбой» может опять воспоследовать «любовь». С его помощью Лиле была куплена модная шубка. Именно так: не шуба, а шубка. В дополнение к краснощековской, она приятно обогатила Лилин гардероб. Шубкой, естественно, дело не ограничилось. «Первый же день приезда, — докладывал Лиле Маяковский, — посвятили твоим покупкам. Заказали тебе чемоданчик замечательный, и купили шляпы. Вышлем, как только свиной чемодан будет готов. Духи послал (но не литр — этого мне не осилить) — флакон, если дойдет в целости, буду таковые высылать постепенно. Осилив вышеизложенное, займусь пижамками».
Едва Маяковский отбыл из Москвы, Краснощекова, приговоренного к шести годам лишения свободы, перевели из тюрьмы в больницу, — это значительно облегчило Лиле возможность видеться с ним. Не исключено, что она сама, через какие-то доступные ей каналы, приложила к этому руку. «Что делать? — писала Лиля Маяковскому в отель «Истрия» буквально за день до перевода Краснощекова в больницу. — Не могу бросить А<лек-сандра> М<ихайловича>, пока он в тюрьме. Стыдно! Так стыдно, как никогда в жизни. Поставь себя на мое место. Не могу. Умереть — легче. <…> Живу у тебя (то есть в Лубянском. — А. В.). Когда говорю — дома, сама не понимаю где. Люблю, скучаю, хочу к тебе».
Поставить себя на место Лили Маяковскому было, наверно, не просто. Его отчаянный ответ на это признание — более чем странное, если учесть, кому оно адресовано, — свидетельствовал о том, что дело неизбежно идет к разрыву, хотя все любовные атрибуты (тоскую, люблю, целую…) оставались на прежних местах: «Последнее письмо твое очень для меня тяжелое и непонятное. Я не знал, что на него ответить. Ты пишешь про СТЫДНО. Неужели это ВСЕ, что связывает тебя с ним, и ЕДИНСТВЕННОЕ, что мешает быть со мной. Не верю! А если это так, то ведь это так на тебя не похоже — так не решительно и так не существенно. Это не выяснение несуществующих отношений — это моя грусть и мои мысли — не считайся с ними. Делай, как хочешь. НИЧТО, НИКОГДА и НИКАК МОЕЙ ЛЮБВИ К ТЕБЕ НЕ ИЗМЕНИТ».
Маяковский рвался в Москву — и делал все, чтобы отсрочить день своего возвращения. Никакого противоречия здесь нет. Что ожидало его в Москве? Будет ли Лиле стыдно и перед ним? Какую вину перед Краснощековым она себе не прощала, за что корила себя, чего стыдилась? Не того ли, что в его растратах ощущала и свое присутствие? Или того, что печальный поворот в его судьбе, к которому — вольно или невольно — она была тоже, притом ощутимо, причастна, не внес ни малейших поправок в ее привычную жизнь?
За четыре дня до Нового года Маяковский вернулся в Москву, так и не дождавшись виз, чтобы отправиться в какую-либо страну американского континента. Встреча была теплой и нежной, пробудив надежду на то, что все образуется. Но примерно через две недели Краснощекова неожиданно освободили полностью — выписали из больницы и в тюрьму не вернули. Считать это косвенным признанием судебной ошибки, конечно, нельзя: своих «ошибок» советская юстиция старалась не признавать, приговор отменен не был, реабилитации не последовало. По чьему-то — несомненно, очень высокому — распоряжению Краснощекова просто отпустили на волю, сославшись на состояние здоровья. Такой гуманности за властями не замечалось — болезнь была просто удобным предлогом. Решающую роль все же сыграли связи — десять лет спустя они уже не помогали, только вредили.
Почти сразу же вслед за его освобождением имя Краснощекова снова оказалось у всех на устах. И опять — в сочетании с Лилей. Бойкий молодой драматург Борис Ромашов скроил скандальную пьеску «Воздушный пирог», положив в основу сюжета то же громкое судебное дело. Выведенному под именем директора банка Коромыслова Краснощекову давалась в пьесе хоть какая-то индульгенция: он предстал как жертва неких объективных обстоятельств: то ли социальных, то ли сугубо личных, но как бы не зависящих от него. Обличался, да и то с поправками на «смягчающие обстоятельства», номенклатурщик, но не номенклатура. Зато окружение директора — прежде всего его любовницу Риту Керн, актрису и балерину, — автор не пощадил. Она и была — в трактовке драматурга — исчадием зла, толкнув крупного советского работника на путь преступлений. «Вся Москва» ломилась на премьеру спектакля и на последующие его представления, без труда разгадывая, кто есть кто, и видя в любом фабульном повороте не столько плод авторского воображения, сколько информацию о подлинных фактах.
Ни Лиля с Краснощековым, ни Маяковский, ни Брики на спектакле не были — их отсутствие там, где успели уже побывать «все», лишь подтверждало ходившие по Москве слухи. Впрочем, ни Краснощекову, ни Лиле действительно было не до театра. Он с трудом возвращался к жизни после условий тюремной больницы, а Лиля вскоре после выхода его на свободу тяжело занемогла. Настолько, что ее почти на месяц уложили в больницу.
Во всех источниках (и письмах тоже) говорится о том, что у нее обнаружили доброкачественную опухоль желудка: такая версия была создана и для Маяковского, и для «всей Москвы». Между тем ее лечил не хирург и не онколог, а самый известный в то время московский гинеколог Исаак Брауде. В конце февраля Лилю перевели на домашний режим: она лежала на сокольнической даче, где, «как нянька» (из письма ее к Рите Райт), за ней ухаживал Маяковский. Отношения между ними не становились от этого более тесными — наоборот, невозможность для Лили видеться с уже свободным Краснощековым лишь усиливала то напряжение, которое выматывало их обоих и требовало какой-то разрядки.
Раскаленную атмосферу этого «дома» фатально дополнило еще одно событие, которого никто, конечно, не ожидал. Вскоре после Нового года в Москву прибыл первый французский посол Жан Эрбетт, которого сопровождал довольно известный к тому времени писатель Поль Моран, впоследствии коллаборационист, академик и популярный автор множества книг. Тридцатишестилетний писатель успел уже приобрести большой дипломатический опыт в Лондоне, Риме, Мадриде и должен был помочь послу освоиться в загадочной стране большевиков. Эта помощь была тем более необходима, что Жан Эрбетт вообще был не профессиональным дипломатом, а сотрудником газеты «Тан», который ко времени своего прибытия в Москву, как пишет один историк, уже три года находился «под колпаком ОГПУ» (было бы точнее сказать: «на крючке у ОГПУ»), публикуя в своей газете статьи, выгодные советскому режиму.
У Поля Морана была, однако, и своя личная, литературная цель. Российская экзотика и никому толком не ведомый ленинизм в его практическом выражении привлекали писателя богатством потенциальных сюжетов. В поисках таковых они попал на сокольническую дачу — его привел Жан Фонтенуа, предварительно рассказавший Морану о ярких личностях ее обитателей и поистине «экзотических» отношениях между ними. Лиля устраняла языковый барьер, что позволило французскому писателю чувствовать себя среди русских коллег, как у себя дома. Гостя приняли с необычайным радушием — иностранцы вообще были тогда редкостью в советской столице, французский литератор с пятью уже опубликованными книгами, да еще на правах друга семьи, — тем паче.
Несколько месяцев спустя радушных хозяев ждало жестокое разочарование. Если точнее — жестокий удар. Избрав объектом своего изучения «любовный треугольник» Бриков и Маяковского и ближайшее их окружение — завсегдатаев и знакомых, — он опубликовал новеллу «Я жгу Москву» — не столько остроумный, сколько злобный памфлет с откровенно антисемитским душком. Позднейшие исследователи находят в этом памфлете определенные литературные достоинства, стилистическую оригинальность и множество исторических аллюзий, выходящих за рамки локального сюжета; объясняют антисемитскую направленность новеллы (чего удивляться этой направленности? в годы нацистской оккупации она проявится без всякого флера, в своем натуральном виде) поразившим Морана обилием евреев среди советской верхушки. Возможно…