О том, что такой запрос был, свидетельствовало множество косвенных доказательств, но прямой, «текстуальной улики» ни у кого не имелось. И вот — она появилась! Отфильтрованное составителями-публикаторами русского издания переписки сестер — очевидно, как не имеющее серьезного значения, а если без иронии. как содержащее нежелательный для лакировочного образа Лили штрих, — письмо от 17 декабря 1928 года содержится в полном, парижском, издании переписки, и нам не остается ничего другого, как привести два абзаца из этого письма в обратном переводе с французского:
«Эльзочка, напиши мне, прошу тебя, что это за женщина, которая сводит Володю с ума, которую он готов привезти в Москву, которой он посвящает стихи (!!) и которая, живя столько лет в Париже, падает в обморок, услышав слово «merde» («дерьмо». — Л. В.)!?… Я не очень верю в невинность этой русской модистки в Париже!
НЕ ГОВОРИ НИКОМУ (эти слова не только написаны Лилей крупными буквами, но еще и подчеркнуты. — А. В.), что я тебя спрашиваю об этом и напиши мне обо всем как можно подробней. Никто не читает тех писем, которые я получаю».
Переведем дыхание. Зададимся еще раз все тем же вопросом: ну, зачем это нужно — скрывать от русского читателя то, что дозволено читать иностранному?! И неужто неясно, повторю это снова, что умолчания бывают порой красноречивее слов? К тому же известно издавна: нет ничего тайного, что не стало бы явным.
Зато ответа на это письмо — со всеми подробностями, как просила Лиля, — нет вовсе. Как нет вообще (кроме одного-единственного письма, где Татьяна даже не упоминается) никакой переписки между сестрами за весь 1929 год и за первые три с половиной месяца 1930-го. Нам предлагают поверить в то, что интенсивная до тех пор переписка сестер вдруг оборвалась. И в то еще, что даже на прямой и конкретный вопрос, обращенный к Эльзе, та не ответила. Не надо быть криминалистом, чтобы понять: вся переписка за этот период подверглась жестокой казни, а письмо от 17 декабря 1928 года по чистой случайности счастливо ее избежало, потому что хранилось в архиве не Лили, а Эльзы… Фатальный прокол!
Нежданное поручение насчет перевода денег, которое дал Маяковский Лиле, дополнялось такими загадочными строками из того же письма: «Моя жизнь какая-то странная, без событий, но с многочисленными подробностями, это для письма не материал, а только можно рассказывать…» К тому времени, когда он вернулся в Москву и, действительно, начал рассказывать, Лиля, конечно, уже многое знала: советская почта работала тогда не так, как стала работать спустя несколько лет, письма в пути не задерживались, информационные сводки Эльзы, надо думать, поступали в Москву своевременно.
Но почему свою парижскую жизнь он назвал «странной»? Что странного было в появлении очередной женщины, даже если она и вызвала в нем сильное чувство? Маяковский (я чуть было не написал: «как каждый поэт»; нет, не как каждый!) безупречно чувствовал не только прямое, буквальное содержание слова, но и любые его оттенки. В богатейшем словарном запасе этого поэта всегда имелось то единственное (а случалось — и больше), которое в точности, без тумана, отражало мысль. Разве не выпирает оно, это режущее слух слово «странная», в контексте письма, если действительно речь в нем идет только о новом, внезапно возникшем и стремительно развивавшемся романе?
А что, если речь идет не о нем? Или хотя бы не только о нем, но и о чем-то другом, имевшем или не имевшем прямого отношения к зыбкому еще, но, несомненно, уже зародившемуся союзу с Татьяной? Нельзя исключить, что и на этот раз, пребывая в Париже, Маяковский был обременен не только заботами об «автомобильчите». Если Маяковский был причастен к какой-то «тайной дипломатии» еще в 1924 году, то почему исключить такую возможность в 1928-м, — и, учитывая то взвинченно нервозное состояние, в котором он находился, почему это не могло не действовать на него угнетающе? А тут еще — постоянный, докучливый Эльзин контроль, каждодневное влезание в душу, неизбежность жизни у всех на виду…
Стихи, посвященные Татьяне, обнажали характер их отношений («В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне…») и «письменно» подтверждали то, о чем Лиля уже знала. Но «дрожь тела» какой угодно особы, повстречавшейся Маяковскому, никогда ее не пугала. Пугал новый, непривычный доселе, характер отношений с той, про чью «дрожь» Маяковский так смело писал. «Ты в первый раз меня предал», — сказала Лиля Маяковскому, выслушав его рассказ, а главное — стихи, адресованные Татьяне.
Еще больше ее пугало стремление Маяковского — вскоре осуществившееся — как можно скорее вернуться в Париж. Вряд ли и лубянские друзья, и Эльза оставили ее без информации о букетах цветов, которые — по его предварительному заказу — еженедельно доставлялись на дом Татьяне. И — пусть даже и без деталей — о его письмах и телеграммах в тот же адрес.
До нас дошли только семь его писем и двадцать пять телеграмм из переписки «Маяковский — Татьяна». Их было, несомненно, гораздо больше. Ответные письма доставлялись на Лубянский проезд, от Лили он тщательно их скрывал (факт, красноречиво и недвусмысленно говорящий сам за себя) — она обнаружила эту корреспонденцию лишь после смерти Маяковского, разбирая его архив. Понимала ли она то, о чем впоследствии писал Роман Якобсон: «Маяковский сломался <…> в год встречи с Татьяной Яковлевой. <…> Это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить»?
Люди, которым Маяковский действительно был близок, но имевшие возможность наблюдать за ним только со стороны, видели, как драматично складывается его жизнь, но не были в состоянии реально прийти ему на помощь. Мария Денисова, любовь к которой оставила ярчайший след в его ранней поэзии (теперь уже скульптор, жена знаменитого советского военачальника Ефима Щаденко), писала ему 21 ноября 1928 года: «Дорогой мой Владимир Владимирович! Прошу берегите свое здоровье <…> Берегите, дорогой мой, себя. Как странно, Вы обеспечены, а не можете окружить себя обстановкой и бытом, который бы дольше сохранил Вас — нам <…> Крепко жму Вашу руку, мой всегда добрый и близкий. Мария».
Горький парадокс: он имел тот самый бриковский быт, который — по крайней мере, до поры до времени — явно был ему по душе и который неотвратимо его разрушал.
Был фасад — и были кулисы. Внешне ничего не переменилось. Правда, распался ЛЕФ — после того, как в сентябре 1928-го из него вышли Маяковский и Брик, а значит, и Лиля. Пятью месяцами раньше ЛЕФ покинул Пастернак, так объяснив в письме к Маяковскому причину своего поступка: «Ваше общество (Лиля, напомним это, играла в нем ведущую роль. — А. В.), которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервноубедительнее меня». Лишь шесть с лишним десятилетий спустя стали известны подлинные причины, побудившие его к разрыву: «ЛЕФ удручал и отталкивал меня, — писал Пастернак, — своей избыточной советскостью, то есть угнетающим сервилизмом, то есть склонностью к буйству с официальным мандатом на буйство в руках».
Не будьу Бриков и Маяковского тех связей, которые они тогда имели, никаким «мандатом на буйство» им обзавестись бы не удалось. Но к тому времени сталинский аппарат уже разделался с «левизной» в политике — естественно, та же судьба не могла не постичь «левизну» в литературе: настало время для других игр.
Вернувшись из Парижа, Маяковский, явно бывший не в курсе крутых перемен на советском политическом Олимпе, попытался оживить литературную жизнь, создав РЕФ (Революционный Фронт Искусств), и опять в новой затее, окончившейся неудачей, Лиля принимала самое активное участие. Это совпало с победой над инакомыслящими группировками, которую одержала Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП), то есть, иначе сказать, Агранов и его непосредственный лубянский шеф Генрих Ягода.
Литературная возня, за кулисами которой шла жестокая борьба стремившихся к власти различных сил, была у всех на виду, но для Лили куда важнее была другая борьба, о которой могли знать только очень близкие люди. Оторвать Маяковского от эмигранток, тянущих его в свое болото и грозящих благополучию того уникального семейно-дружеского союза, который она создала, — в достижении этой цели она могла рассчитывать на полную поддержку высокопоставленных и могущественных друзей дома.
Но можно ли было в реальности воздействовать на поэта с его гипертрофированной влюбленностью и стремлением сломать все преграды, стоявшие на его пути?
Телеграммы Маяковского в Париж говорят сами за себя: «Очень затосковал», «Тоскую невероятно», «Абсолютно скучаю» (все-таки «а», а не «о»), «Тоскую по тебе совсем небывало», «По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а еще чаще»… Могли ли эти любовные заклинания остаться вне контроля спецслужб? Как и письма: «…Мне так надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Поэтому теле-граммлю. Телеграфь, шли письма — вороха того и другого».
Но, кроме любовных переживаний, существовало еще главное дело его жизни — работа. Татьяна была далеко и вряд ли могла соучаствовать в ней, даже если бы оказалась и близко: слишком чужими были они друг другу во всем, что происходило за пределами сердца. 26 декабря 1928 года Маяковский впервые читал в Гендриковом своим друзьям только что завершенную пьесу «Клоп». Пришли Мейерхольд и его жена, прима театра Зинаида Райх, пришел влюбленный в поэта его последователь, молодой поэт Семен Кирсанов, тоже с женой, пришли Жемчужные и Катаняны — все ближайшие к Маяковскому люди. Но главное — были Лиля и Осип.
Лиля слушала чтение, не сводя с Маяковского восхищенных глаз. Кто другой мог так отнестись к его творчеству, вне которого не существовало и его самого? Как только Маяковский закончил чтение, Мейерхольд рухнул на колени с возгласом: «Гений!» Он гладил его плечи и руки, крича: «Мольер! Какая драматургия!» В глазах у Лили стояли слезы. За них Маяковский отдал бы все свои увлечения, все порывы и стр