Вся эта закулисная возня шла под аккомпанемент газетных и журнальных публикаций, где авторы не слишком стеснялись в выражениях, поливая грязью Лилю и предавая анафеме ее отношения с Маяковским. Завершенная, казалось, история получила неожиданное продолжение.
5 мая 1959 года неутомимый «ангел» Юрий Жуков отправил еще одно — весьма пространное и, ясное дело, «совершенно секретное» — письмо в ЦК, написанное в смешанном жанре доноса на члена ЦК братской компартии и отчета о безупречном своем поведении, строго выдержанном в духе московских партийных инструкций. «4 мая в беседе со мной, — писал Жуков, — Арагон в нервной и раздражительной форме поставил вопрос о публикующихся в советской печати критических статьях по поводу сборника «Литературное наследство», посвященных памяти Маяковского. Арагон сказал, что он не согласен с точкой зрения, согласно которой публикация частных писем Маяковского является ошибкой, поскольку такие письма проливают дополнительный свет на образ поэта. Когда я в твердом тоне (это надо было подчеркнуть обязательно: «в твердом тоне» на советском жаргоне означало «дать решительный отпор». — А. В.) возразил Арагону, что письма, преданные гласности Л. Брик, не только не добавляют ничего нового к образу Маяковского, — но, наоборот, искажают его, Арагон сказал, что не может со мной согласиться».
Рассказывая дальше в своем письме о том, как Арагон старался защитить Лилю, Жуков комментировал: «По ходу беседы чувствовалось, что определенные круги (это можно было понимать как угодно: «определенными кругами» могли считаться и Лиля, и американские империалисты, и европейские «ревизионисты», и даже презренные сионисты. — А. В.), толкнувшие Арагона на эту беседу, старательно инспирировали его. <…> Придя в возбужденное состояние, Арагон заговорил о том, что «есть границы всему» и что он «не сможет остаться нейтральным», если буржуазная пресса подхватит историю со сборником «Литературное наследство» и сделает из него «второе дело Пастернака». «Я, — сказал он, — должен буду в этом случае занять определенную позицию, и я заранее говорю, что я должен буду выступить в защиту публикации писем Маяковского к Л. Брик». <…> На все это я ответил Арагону, что он совершенно напрасно вмешивается в наши внутренние издательские дела, поскольку он не может знать существа дел, о которых говорит. <…> Однако Арагон еще долго в возбужденном тоне говорил о «несправедливости», допущенной в отношении Л. Брик <…> Он сказал, между прочим, что «можно опасаться, что в этой обстановке Л. Брик покончит с собой, и тогда возникнет большой политический скандал». Письмо завершалось таким обобщающим выводом Жукова: «Весь этот разговор, продолжавшийся более часа, Арагон провел явно под влиянием своих бесед с Л. Брик и ее окружением».
Из «совершенно секретных» документов ЦК видно, что делом о Лиле Брик занимались тогда несколько членов политбюро — высшего партийного ареопага (Суслов, Фурцева, Мухитдинов, Куусинен), несколько членов и функционеров ЦК, министры, заместители министров, партийные «академики» и «профессора».
Лишь через два года, после нескончаемой череды бюрократических согласований, все они приняли, наконец, мудрое решение: впредь личную переписку тех, кому Кремль уже определил свое место в истории, публиковать «только с особого разрешения ЦК КПСС» (секретное постановление ЦК КПСС от 6 июня 1961 года).
Волей-неволей под этот запрет попала и Лиля Брик.
ВМЯТИНЫ И ПРОБОИНЫ
Арагоны, кажется, начали чуточку прозревать. «Литературная газета» заказала Эльзе статью — заказ был принят: статья Триоле под названием «Лунный романтизм» поступила в редакцию. Эльзе было обещано не подвергать статью никакой редактуре без согласования с нею. Обещание это, естественно, не имело ни малейшей цены. Не знаю, что точно ей заказали, но написала она о свободе творчества — острее темы (в советских условиях) быть не могло! И вот итог: «Небольшие поправочки, — возмущенно писала Эльза Лиле, — вырвали зубы у моей скромной статьи и осрамили меня так, что когда я увидела, — у меня буквально подкосились ноги… Стыд и позор! А мы-то здесь уверяем, что этим чудовищным нравам пришел конец. Пришел конец нашему сотрудничеству в советской печати <…>».
Лиля не могла позволить себе подобной смелости в подвергавшихся перлюстрации письмах, но все-таки выражала свое отчаяние достаточно откровенно. У нее были свои проблемы. Она беспрерывно переводила на русский французские пьесы, которыми ее снабжала Эльза, главным образом одноактные, — ни одна из них не была принята! Не сразу, но все же она поняла, что сами пьесы тут ни при чем — обычные любовно-сентиментальные сочиненьица с хорошими ролями и острым диалогом. Помехой было всего лишь имя переводчицы. Взять псевдоним или протолкнуть переводы от имени других, реально существующих переводчиков, — эта практика, которой не раз, в поисках заработка, пользо-валисьу нас в смутные времена изгои и неудачники, была Лиле не по нраву. Превозмогая усталость («зверски болит поясница», — жалуется она), Лиля, вопреки всякой логике, продолжала работать, сознавая, что, оказавшись в роли бездействующей пенсионерки, быстро начнет увядать.
Возраст все-таки брал свое — недуги, один за другим, напоминали о себе, в корне меняя устоявшийся вроде бы ритм жизни. Предынфарктное состояние вынуждало ее подолгу лежать, что было ей в тягость. Упав и сломав руку, она почувствовала себя совершенно беспомощной. Кость плохо срасталась, ни лекарства, ни массажи не помогали — деформированная рука приводила ее в отчаяние. В еще большее отчаяние приводил ее болезненный и неудержимый тик — при ее-то заботе о своей внешности! И однако же ничто не могло помешать ей оставаться в центре культурной жизни.
Стали традционными выступления поэтов в книжных магазинах и на площади Маяковского в так называемые Дни поэзии — каким бы ни был недуг, Лиля не пропустила ни разу ни одного такого Дня. Сразу приняла и горячо полюбила Булата Окуджаву. «Самый большой успех, — отмечала она в письме к Эльзе, — был у Евтушенко, но мы к нему довольно равнодушны». Не слишком жаловала она и флагманов молодой прозы Василия Аксенова и Анатолия Гладилина, повестями которых, печатавшихся в «Юности», поистине зачитывалась тогда вся страна. Немалую роль при этом сыграло и то, что «Юность» возглавлял Валентин Катаев, стойкую неприязнь к которому Лиля пронесла через все годы.
Зато полный восторг вызывала бурная театральная и музыкальная жизнь Москвы. Диапазон ее интересов был широк, как всегда: с равным восхищением отзывалась Лиля о концертах приехавшего в Москву Игоря Стравинского и о выступлениях другого знаменитого гастролера — итальянского эстрадного певца Доменико Модуньо. В то время как Эльза все рассказы о культурной жизни Парижа сводила в своих письмах к тому, что впрямую было связано лишь с нею самой, словно ничего другого во французской столице (нет, шире — во французской культуре) и вовсе не происходило, Лиля увлеченно информировала Эльзу (глубоко, похоже, к этой информации равнодушную) о том, как интересно зажила оттепельная Москва, приподняв железный занавес и дав людям хотя бы крошечную возможность заглянуть в иной мир.
Уже стало совсем привычным: Лилина жизнь шла как бы в двух измерениях. Дома собирались близкие люди, все до одного яркие личности, с духовными запросами и интересами: для других семафор был закрыт. «Люди нас одолевают, — писала она Эльзе. — А без людей тоскливо. Пускаем понемногу и сквозь фильтр». Регулярно приходили Плисецкая и Щедрин, очень ей полюбившийся Борис Слуцкий с женой («Мой самый любимый из сегодняшних поэтов — Слуцкий. Он, несмотря на простоту, ясность, — абсолютно особенный. Пишет только тогда, когда ему нужно что-то сказать, а сказать ему есть что. Человек он удивительный, лучший из всех, кого знаю, а знаю я его уже 23 года»), Константин Симонов, Плучеки, Зархи, Зиновий Паперный… Вспоминали о былом, живо обсуждали злобу дня, делились мыслями и творческими планами, сочиняли экспромты, блистали умом. Этот блеск, да и каждый шорох вообще, исправно фиксировали «жучки», умело расставленные во всех уголках квартиры. А вне дома, но вокруг Лили и в связи с нею, шла мышиная возня партийных идеологов, госчиновников, лакействующих и (поразительная закономерность!) совершенно бездарных историков литературы, занявших все влиятельные посты.
Эта разношерстная публика объединилась со злобствовавшей, считавшей себя почему-то ущемленной в правах, старшей сестрой Маяковского, которая от своего имени и от имени престарелой матери (вторая сестра Ольга умерла еще в 1949 году) претендовала теперь на монопольное право толковать поэта, издавать его, выдумывать насквозь фальшивую агитпроповскую биографию «великого певца революции» и считаться, вопреки его воле, единственной и безраздельной наследницей. Наследницей монумента, а не человека. Среди тех, кто формально считался писателями, поскольку они издавали свои малограмотные сочинения и состояли в Союзе писателей, находились, естественно, и такие, в лице которых Людмила находила всяческую поддержку. Одним из них, притом весьма активным, был, например, графоман и дважды сталинский лауреат Аркадий Первенцев: его мать была двоюродной сестрой матери Маяковского, и он, стало быть, приходился Маяковскому троюродным братом.
Так получилось, что за всегда хлебосольным столом на Кутузовском собиралось теперь меньше советских гостей, чем раньше, но зато было великое изобилие иностранных. Главным образом, конечно, французских. Кинорежиссер Рене Клер вспоминал о встречах с Маяковским в Париже. Фотохудожник Анри Картье-Брессон делал портреты хозяйки. Зачастившей в Москву Наде Леже Лиля рассказывала о том, как весной 1925 года за ней приударил в Париже Фернан Леже, как водил ее в дешевые дансинги и неболыйие квартальные бистро, — тогда еще он не был ни богачом, ни Надиным мужем. Ставшая вдруг ревностной совпатриоткой — еще того хлеще: пламенной сталинисткой, — Надя Леже строчила доносы в разные совинстанции, разъясняя несведущим, что Эльза и Арагон никакие не друзья Советского Союза, а замаскированные антисоветчики. О доносах Арагоны узнали и сделали для себя выводы, как, естественно, и Лиля: наступил момент, когда «враждующие стороны» просто-напросто перестали здороваться друг с другом.