Что именно они «принимали на веру»? И какое «неведение» могло помешать кому бы то ни было распространять «фальшивые монеты» на протяжении нескольких десятилетий? Чего именно распространители не ведали до тех пор, пока не прочитали повесть Солженицына? Что сотни хорошо им знакомых людей (о незнакомых, допустим, не знали) вдруг куда-то исчезли? Чего не видели? Разгула антисемитской истерии, мало чем отличавшейся от нацистской кампании 1938 года? Чего не читали? Андре Жида, Артура Кестлера, Иньяцио Силоне, Панаита Истрати, Федора Раскольникова, Игнатия Рейса (Порецкого), Александра Орлова, десятков других очевидцев, потрясенных тем, что видели своими глазами и о чем хотели поведать миру? В чем не участвовали? В процессе Виктора Кравченко, которого газета «Летр франсез», руководимая Арагоном, с фанатичным упорством пыталась выдать за злобного клеветника, заткнув уши и закрыв глаза на все, что не работало на этот постыдный замысел? Почему не хотели услышать на этом процессе десятков свидетелей автора книги «Я выбрал свободу» — хотя бы Маргарет Бубер-Нойман, жену казненного Сталиным виднейшего немецкого коммуниста, выданную тем же Сталиным Гитлеру на убиение? Выжившую в гитлеровском лагере и пришедшую в свободный суд с надеждой быть услышанной.
Одни все же услышали, иначе арагоновская газета не проиграла бы, притом сокрушительно, этот процесс. А вот «невольные» распространители «фальшивых монет» услышать почему-то не пожелали. Докричаться до них никакие свидетели не могли. И прозрели они лишь тогда, когда о той же правде (точнее, о миллионной доле той правды) было рассказано в подцензурной советской печати. То есть с кремлевского дозволения. Это считалось уже не буржуазной клеветой, а правдой. Да и то прозрели не все. И отнюдь не во всем…
Поплакав над своей «исковерканной душой», Эльза не забыла в письме к Лиле добавить: «Значит, шлагбаум подняли, дали зеленый свет, и сейчас все начнут жарить…» Она хорошо владела русским языком и слово подобрала точно: оно отражало ее подлинные чувства. «Начнут жарить» — это значит писать и печатать правду о сталинском рае, разрушающую всю ложь, которую десятилетиями скармливала облапошенным французам коммунистическая и иная крикливая «левая» пропаганда: ею с особым неистовством, по зову сердца, а не только по долгу общественной службы, как раз и занимались Эльза с Арагоном — золотые партийные перья, при достойных своих именах и вроде бы порядочной репутации.
Чего так испугалась Эльза, что ее озаботило прежде всего, кроме «вмятин и пробоин» в слишком уж хрупкой душе? Да все то же: как бы французский читатель, прочитав «Один день…», не разуверился в непорочных ком-идеалах! Были подняты на ноги все возможные и невозможные силы, дабы избежать, писала Эльза, «предисловия (к французскому переводу. — А. В.), которое бы поставило автора — и нас — в отвратительное положение» (книга Солженицына выходила по-французски в неподконтрольном компартии издательстве).
Это «и нас» дорогого стоит! Прекрасно ведь понимала, что никакие предисловия в «отвратительное положение» Солженицына поставить не могут. Что ему на них попросту наплевать. А вот выставить советских подголосков лжецами и фальсификаторами, каковыми они и были, «Иван Денисович» действительно мог. Не автора повести, разумеется, а — «нас». И никого больше. Так оно и случилось, и никакое предисловие помешать этому не могло.
Эльза продолжала «звереть». Лиля молчала. Солженицын из переписки исчез. Вернулись прежние темы — они не сулили ни пробоин, ни вмятин. «Принесли <…> пантеровую шубку, — докладывала Лиле Эльза. — Она ничего не весит! И очень хорошенькая: на юг поеду в ней. А кроме того, с сердцебиением купила норковую шубу, черную и блестящую, как рояль. Ходить в норке натурального цвета — это все равно что носить на себе чек — столько-то, но черную даже трудно за норку признать. По-моему, очень красиво».
Шубы, говорят, действительно были очень красивы. И пантеровая, и норковая. Что у Лили, что у Эльзы. Ничто человеческое, и это прекрасно (говорю без малейшей иронии), двум сестрам не было чуждо. Скрашивало жизнь и наполняло ее смыслом, вопреки всем болезням и всем невзгодам.
ПРОЦЕСС ОТЛУЧЕНИЯ
Вокруг имени Маяковского, но главным образом вокруг имени Лили Брик в связи с Маяковским, стала разворачиваться уже не шуточная война. В зону боевых действий попадали все новые и новые люди. Панферов-скому журналу «Октябрь», продолжавшему в самой развязной манере хулить всех, кто не следовал канонической партийной трактовке биографии и творчества Маяковского, попыталось возразить даже такое идеологически выдержанное издание, как журнал «Проблемы мира и социализма». Выходил он в Праге и считался коллективной трибуной всех «братских» партий, на самом же деле его курировала и содержала Москва, и она же формировала редакционные кадры.
Статья двух авторов «новомирского» направления — Леонида Пажитнова и Бориса Шрагина — в защиту правды о Маяковском вызвала гнев у кремлевских товарищей. Не помогло даже заступничество главного редактора «Проблем…» Алексея Румянцева — члена ЦК, академика. Леонида Пажитнова сняли с работы и отозвали в Москву. Эта победа возбудила у Воронцовской команды еще больший азарт. Хищники почувствовали запах крови.
О том, что придавало нападкам на Лилю особую эмоциональную силу, догадаться было несложно. Однако внешне, даже в закрытой переписке, до поры до времени эти тайные пружины не просматривались. Но вскоре они стали явными. В письмах и докладных записках на самый верх появились важные уточняющие детали: фамилия Брик (достаточно очевидная, надо сказать, по своим корням) то и дело стала писаться через дефис: Брик-Каган. Выражения типа «разные брики, бурлюки, паперные и им подобные» все чаще стали появляться в деловой переписке, притом даже в той, что велась внутри или в адрес ЦК. При издании произведений Маяковского стали исчезать посвящения Лиле. На многократно публиковавшихся ранее фотоснимках, где Маяковский и Лиля были вместе, решили теперь оставлять его одного: целенаправленная ретушь достигла высокого мастерства. Прием этот многократно уже был отработан: так до смерти Усатого и еще какое-то время спустя на публикуемых архивных снимках вымарывали с помощью ретуши лики «врагов народа».
Роман Якобсон, один из самых близких Маяковскому людей, свидетельствовал: «Маяковский мне говорил несколько раз, по разным поводам, что ничто его не приводит в такое состояние возмущения, как юдофобство». Впрочем, стихи Маяковского и круг его ближайших друзей говорят об этом с еще большей наглядностью.
Но кто считался с мнением «пристрастного» Якобсона, да и с мнением самого Маяковского? Великий пролетарский поэт даже посмертно имел право возмущаться лишь тем, чем возмущались Суслов и его подчиненные, цензоры и аппаратчики, и, напротив, выражать полное, безоговорочное согласие с тем, что и как считали они.
В 1964 году Союз писателей снова пригласил Арагонов в Москву, но поездка все никак не могла состояться. Для почетных гостей, как обычно, был заготовлен номер в гостинице «Метрополь», но Арагон настаивал на «Украине», которая расположена в двух шагах от квартиры Лили.
Эльза вот уже три года страдала жестоким артритом, после неудачно завершившейся операции она еле ходила. «Чувствую себя премерзко, — писала она Лиле, когда шла возня вокруг места их московского пребывания. — У меня сильно болели ноги, ступня, очень сильно, особенно ночью <…> Я сплю часа три-четыре в ночь со снотворными… Все это меня будоражит, и я хожу шалая, у меня все валится из рук — буквально! — и я не стою на ногах. Совсем, как кукла, пальцем тронь, и валюсь. Очень надеюсь к отъезду прийти в себя, куда же я такая поеду!»
Так что вопрос о том, где жить, зависел на этот раз не от комфорта гостиницы, а от ее расположения. И речь, само собой, шла вовсе не об удобстве гостей (в конце концов, хотят жить в худших условиях — это, казалось бы, только их дело), а об удобстве тех, кто должен был за ними присматривать.
Вероятней всего, причина кремлевско-лубянского переполоха ни к идеологии, ни к гостиничным удобствам никакого отношения не имела: просто техника в «Метрополе» была более высокого качества, и всю многократно отработанную, надежную процедуру слежки никому менять не хотелось. Союз писателей (читай: Лубянка и Старая площадь) уперся: только «Метрополь», и ничего больше! Уперлись и Арагоны: или «Украина», или приезд отменяется.
Вопрос государственной важности — в какой гостинице остановятся два французских писателя — пришлось обсуждать на самом-самом верху. В обсуждении приняли участие как минимум два члена президиума ЦК (оно заменяло тогда политбюро) — Суслов и Фурцева, три секретаря ЦК — Андропов, Ильичев и Шелепин, а более мелким товарищам просто не было числа. Наконец, в «Украине» что-то, видимо, сделали, справились с техникой, всю агентуру расставили по местам, отрепетировали. Только тогда на «заселение» Арагонов в этом второклассном отеле было дано добро. 21 декабря они приехали поездом в Москву, 24-го встречали с Лилей Рождество.
И опять было много гостей, и много вкусной еды, и много шампанского, а настроение от этого лучше не становилось. Только что низвергли Хрущева — было вполне очевидно, что наступает пора закручивания гаек. Новогодняя ночь тоже прошла без особого вдохновения, хотя Лиля сделала все, чтобы гости чувствовали себя весело и свободно.
7 января, в православное Рождество, Арагону вручили диплом почетного доктора филологии в Московском университете. Лиля хлопала вместе со всеми, поднесла ему цветы — по московским меркам роскошный букет, — но в душе никакого праздника не было: ни Арагоны, ни Лиля не скрывали этого друг от друга.
В те самые декабрьские дни 1964 года неутомимая Людмила, почувствовав, что наступило ее время и надо использовать свой шанс, перешла в наступление, руководствуясь знаменитой строкой партийного гимна: «Это есть наш последний и решительный бой». По согласованию с Воронцовым она потребовала от Суслова (потребовала — не попросила!) закрыть музей-квартиру Маяковского в Гендриковом переулке: «К дому, где сейчас находится музей Маяковского, поэт имел малое отношение, — утверждала она в своем очередном письме, отли