Загадка и магия Лили Брик — страница 73 из 82

До адресата письмо, разумеется, не дошло, его отфильтровали в подотделе писем общего отдела ЦК, снабдив пометкой двух партаппаратчиков: «Трв. Слуцкому сообщено, что редакциям газет и журналов предоставлено право самим решать вопрос о целесообразности публикаций тех или иных статей, не имеющих официального характера». Инцидент был исчерпан. «Или совсем бесполезно?» — вопрос этот и был ответом. Слуцкий, конечно, сам хорошо знал заранее судьбу своего обращения на высочайшее имя, но позволить себе промолчать просто не мог.

Что же это за сочинения «в манере детективного бульварного романа», которые заставили Слуцкого переломить самого себя и все-таки обратиться за помощью к «уважаемому Леониду Ильичу»? Что побудило писать в ЦК по тому же поводу — и с тем же, разумеется, результатом — поэта Семена Кирсанова и критика Зиновия Паперного? Даже Константин Симонов, с его положением, именем и связями, даже он не смог пробить своим «открытым письмам» дорогу ни на страницы газет, ни к какому-либо высокому партийному чину, несмотря на неоднократные просьбы.

Волна протестов явилась следствием даже не столько известинской статьи, сколько публикации в трех номерах журнала «Огонек» (его возглавлял один из самых бездарных и самых злобных советских литературных бонз, Анатолий Софронов) новых статей Воронцова и Колоскова «Любовь поэта» и «Трагедия поэта», где почти в тех же выражениях, что и в секретной переписке, обливалась помоями Лиля и придавался зловещий, едва ли не криминальный характер ее отношениям с Маяковским.

Из этих статей явственно вытекало, что не кто иной, как она, вместе с Аграновым и всем их «сионистским логовом», явилась виновницей гибели Маяковского, который любил по-настоящему вовсе не лицо сомнительного происхождения, сомнительных корней, сомнительного поведения — Лилю Брик, а только чистую и благородную русскую девушку Татьяну Яковлеву, имея намерение создать с ней прочную и здоровую советскую семью. За то и был «устранен»… Глубинные и зловещие причины, приведшие поэта к трагическому концу, — те, о которых подробно сказано выше, — естественно, не обнажались и не обсуждались, все опять было сведено к пресловутой версии о «любовной лодке», тривиально изложенной и трактуемой теперь исключительно с погромных позиций: они давно уже стали затверженным штампом в лубянско-кремлевских кругах.

Времена, казалось бы, изменились, ни лубянская камера, ни ГУЛАГ Лиле уже не грозили, но почему-то этот удар судьбы она переживала мучительней, чем все предыдущие. И даже не искала спасения в алкоголе, тем более что по состоянию здоровья он был ей противопоказан категорически.

Тот факт, что мысль о самоубийстве у нее действительно возникала, подтверждается хотя бы тем, что именно в это время она составила завещание — не юридическое, со всеми формальностями, заверенное у нотариуса, — а скорее моральное, эмоциональное, человеческое, такое же — по стилю и духу, — какое оставил в своем блокноте Маяковский, загодя готовясь к смертельному выстрелу. Ни о том, что такое завещание есть, ни тем более о его содержании тогда никто не знал, даже самые близкие люди: его нашли лишь после того, как Лили не стало.

Вообще вторично пережить то, что однажды было уже пережито, с чем уже удалось справиться, преодолеть, возвратиться к жизни, гораздо труднее, чем в первый раз. Особенно после того, как жестокая несправедливость по отношению к убиенным была вроде бы устранена и правда восторжествовала.

Теперь взялись за нее — не косвенно, а впрямую, — возведя обвинение, чудовищнее которого она не могла и придумать. Кто же она, Лиля Брик, по новой версии, утвержденной на самом верху? Оказывается, не любовь поэта, не его муза, не та, которая сделала все возможное и невозможное, чтобы он занял место, ему подобающее, в обществе, в умах, в истории, а — его убийца! Не только в метафорическом, но едва ли и не в буквальном смысле. Дьяволица, вложившая в руки ему револьвер и понудившая нажать курок. А то и того хуже: участница заговора, итогом которого явилось его убийство, то есть событие, подлежащее рассмотрению не литераторами, а юристами. Наследники тех, кто воистину довел поэта до самоубийства, заметали следы, отводя подозрения от себя и направляя их в ложную сторону.

Такой теперь представала она и против этого обвинения ничего не могла возразить, ибо не только она сама — ни один защитник ее так и не получил трибуну, чтобы вымолвить публично хотя бы одно слово. Жизнь между тем шла к закату, сил становилось все меньше, и не было больше надежды на то, что она дождется того времени, когда фальсификаторы и клеветники будут посрамлены, а их тайные цели — раскрыты.

Но сознание своей правоты оказалось сильнее физической немощи. Чего онаг собственно, могла бы бояться? Непрекращавшейся лжи? Но те, кого она уважала и чтила, как были, так и остались с нею, до остальных же ей вовсе не было дела. Презираемые и низкие люди уязвить не способны, и в полемику с ними люди порядочные вообще не вступают. Офицер не вызывает денщика на дуэль — есть такое давнее и непреложное правило, оставшееся неизменным и после тсцго, как времена рыцарства прошли, а правила чести будто бы перестали существовать. Да и возраст, и возраст… В семьдесят семь лет начинаешь по-другому смотреть на многое, и жизненные ценности предстают в ином свете.

Печальным дополнением к тем «радостям», которые принесла ей огоньковско-известинская атака, явился выход полумемуарной книги Валентина Катаева «Трава забвения». С этим писателем (скорее, с Катаевым-человеком, а не Катаевым-писателем) у нее еще в конце двадцатых возник какой-то тщательно зашифрованный в переписке с Маяковским и никогда не прокомментированный ею конфликт — оттого все написанное им в этой книге и имевшее к ней самой и близким к ней людям прямое отношение воспринималось с особенной остротой. «Сплошная беспардонная брехня» — так отозвалась она о «Траве забвения» в письме к Эльзе. И дальше: «Все наврано!! Все было абсолютно не так. (Речь идет о том последнем, поистине трагическом, вечере, который Маяковский провел у Катаева накануне самоубийства. — А. В.). Черт знает что!..»

Эльза отнеслась к сочинению маститого советского классика совершенно иначе. Не эмоционально, а профессионально: «Необычайная точность описаний заставляет верить тому, как прошел канун смерти Маяковского». Дальнейшее обсуждение не состоялось: сестры предпочли уклониться от спора, который все равно не мог привести к «общему знаменателю».

В самый разгар воронцовско-колосковской травли гонениям — иначе, естественно, и совсем по другому поводу — подверглись и Плисецкая с Щедриным. Балет «Кармен-сюита», созданный композитором по мотивам Бизе специально для Майи, был на грани запрета за «эротическую хореографию». Вся сталинская рать в музыке присоединилась к хору хулителей. Композитора и балерину поддержал Шостакович. Наряду с другими деятелями культуры, вставшими на защиту искусства от малограмотных администраторов и злопыхатели, оказались Лиля и Катанян. Порочный принцип «защити сначала себя, а потом защищай других» был им совершенно чужд. Как и чуждо уныние, отравляющее настроение близким.

И как раз в это время, когда все казалось таким беспросветным и повергало в отчаяние, Лиле вдруг улыбнулось счастье. Молодой шведский филолог Бенгт Янг-фельдт, изучавший творчество Маяковского и историю литературной борьбы в советской России двадцатых годов, познакомился с Лилей в Москве, возмутился несправедливостью, к ней проявленной, и вывел ее из той роли, которую ей навязали клеветники. На шведском языке появились ее воспоминания — те самые, которые были изданы в сорок втором крошечным тиражом на Урале. И нигде больше. Они имели большой резонанс. Затем там же, в Стокгольме, вышли по-русски воспоминания Катаняна и Эльзы, как и статьи, посвященные Лиле. Еще позже появилась книга Бенгта о русском футуризме, где большое место отведено, естественно, Лиле и Осипу.

За этими первыми шагами на пути к ее общественной реабилитации последовали другие: Янгфельдт издал за границей полную переписку Лили и Маяковского (с ее, конечно, согласия) — сначала по-русски, затем на десятке других языков в разных странах мира. Цепочка этих важнейших публикаций разматывалась и после того, как Лили уже не было в живых, но многие из них она еще застала, и это дало ей силы спастись от отчаяния. И несомненно продлило жизнь. Посрамленные сус-ловские лжецы продолжали злобствовать, но правда об отношениях поэта и его музы преодолела железный занавес и стала с тех пор поистине всемирным достоянием гласности.

Лиля по-прежнему принимала гостей — теперь нередко на даче, а не в городе, благо рядом жили или часто приезжали из Москвы милые ее сердцу люди. Была, как всегда, жадна до стихов — новых и талантливых. Из современных поэтов выделяла Слуцкого, Окуджаву, Вознесенского, ленинградца Виктора Соснору.

Однажды, по счастливому случаю, Соснора оказался в Москве, когда на даче (тогда еще общей с Ивановыми) отмечали день рождения Вячеслава Всеволодовича Иванова (больше известного по сохранившемуся с детства домашнему имени Кома) — лингвиста, переводчика, эссеиста. Пришел гостивший тогда в Москве Роман Якобсон со своей польской женой Кристиной Поморской. Лиля привела Соснору — он читал свои стихи. А Кома читал стихи Иосифа Бродского — они были тогда для многих новинкой. Поэт все еще отбывал ссылку на Севере как «тунеядец», до его всемирной славы оставались годы. Но собравшимся официального признания было не нужно: уж в чем в чем, а в стихах здесь разбирались все до единого. «Поэзию не задушили, — так, по воспоминаниям присутствовавших, отреагировала Лиля на прочитанные Комой стихи. — И не задушат». Сознание этого тоже придавало ей силу.

Оптимизм, однако, омрачался горьким осознанием невосполнимости понесенных потерь. В письме к Эльзе от 7 ноября 1968 года есть фраза, по совершенно загадочным для меня обстоятельствам купированная в русском издании переписки: «Остается мало людей, которых можно любить». И то верно: славной годовщине Октябрьской революции такие мрачные мысли совсем не созвучны.